Когда багажник откроют (страница 4)

Страница 4

Там уже трое этих сидели, узнал их по бейджикам, повешенным на шею. А они по тому же признаку узнали меня: увидели сразу, что свой. Один из них, с длинной седой бородой, пригласил жестом руки подсесть; у них графинчик стоял на столе, лежали бутерброды на блюдечках. До фуршета дотерпеть сил у них не было; я их понимаю. Взял себе у стойки нелепые восемьдесят, подсел к ним, представился. Почему «нелепые»? Потому что нелепые. Потому что ни то ни сё. И это называется «двойная»? Если одинарная меньше пятидесяти, это то же самое, что вообще ничего. А два раза этого ничего – и не пятьдесят, и не сто в итоге, а какие-то нелепые восемьдесят. В этом отношении я принципиальный антизападник.

Литературоведы, узнав, что я актёр и что намерен прочесть на их торжественном мероприятии стихотворение «Похороны», очень обрадовались и похвалили меня за выбор, правда, один сначала засомневался, правильно ли читать про похороны, если тут день рождения, но я ответил ему, что, во-первых, спасибо, я и не знал, что он родился, знал, что родился и умер зимой, но не помнил, что сначала – умер или родился, а во-вторых, какая разница – не самого же Некрасова хоронят в его «Похоронах», там ведь погребают самоубийцу, чужака, застрелившего себя из ружья на чужой сторонушке, – так? – и те двое меня поддержали, сказали, что да, всё так, это очень некрасовское стихотворение, одно из лучших, и что, конечно, уместнее будет про это, чем про Музу, которую бьют кнутом.

На самом деле, когда я пришёл, они говорили о Хармсе. Вспоминали «Случаи», вернее, как я понял из дальнейшего разговора, один случай – известный под названием «Вываливающиеся старухи». Там старухи, как всем, конечно, известно, выпадали из окон от чрезмерного любопытства одна за другой; седобородый утверждал, что этот дом должен быть где-то поблизости, потому что в тексте упомянут Мальцевский рынок. Сомневающийся опять засомневался: а не Сенной ли? Ему его же коллеги говорили: «Мальцевский», – а он, даром что некрасовед, упрямился: «Говорю вам, Сенной!» Тут уже я не выдержал: «Конечно, Мальцевский», – и прочёл им этот короткий «случай» наизусть, менее семидесяти слов в общей сложности, а я когда-то играл моноспектакль по Хармсу. Финал там такой: «Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошёл на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Литературоведы ещё больше обрадовались знакомству со мной, тут-то мы вместе и выпили, а который был в квадратных очках, сказал, что в отношении слепого этот «случай» вполне правдоподобен – действительно могли подарить какому-нибудь нищему слепому вязаную шаль, что должно было бы запомниться обитателям и посетителям рынка, а до Хармса, жившего неподалёку, на улице Маяковского, просто дошёл слух. Отсюда и безличное «говорят», отражающее реальный бытовой случай, зафиксированный Хармсом: о том действительно говорили. Седобородый согласился, подтвердив, что по воспоминаниям современников Мальцевский рынок просто кишел карманниками и нищими. Некрасоведы стали фантазировать. Один предположил, что потомок того нищего, сам уже дед, мог бы и сейчас жить в каком-нибудь из этих домов, и вот было бы здорово, если бы у него сохранилась та вязаная шаль, да пусть хотя бы остатки её, недоеденные молью («вот бы пригласить его на нашу конференцию по Некрасову!»). Другой предположил, что раз потомок живёт в квартире, принадлежащей тому слепцу, значит, тот нищий слепец был не просто нищ и слеп, но сильно отличался от прочих нищих. А не работал ли он в НКВД? Тут они все ухватились за эту идею. Получить в дар ценную вещь – молоток, мухобойку, вязаную шаль – у него было возможностей больше, чем у других, потому что этот слепой не стоял у входа, как все, а постоянно бродил вдоль прилавков, к этому его обязывала служба: он смотрел, нет ли здесь японских шпионов. Так он не был слепым, он только прикидывался!.. Он был мнимослепым!.. Договорились до того, что и вязаная шаль была неспроста – тайным знаком была, вещественным паролем… А слепой, мнимый он или не мнимый, сам был шпионом. Английским.

«Постойте, – воскликнул я, – но раз шаль существовала в реальности и этот человек тоже, почему мы решили, что нереальна история с выпадающими из окон старухами? Не случилось ли здесь…»

«Коллективного самоубийства? – подхватил седобородый. – А что? Может быть!»

«Ну ладно!.. Чтобы выпрыгнули из окна одна за другой сразу шесть старух?» – недоверчиво спросил сомневающийся.

«Почему бы и нет?»

«Но для этого необходимо изучить милицейские архивы. Боюсь, это технически невыполнимо».

«Игра стоит свеч, – сказал в квадратных очках. – Если всё окажется правдой, это будет означать, что мы вообще не так понимаем Хармса».

«Да уж, – сказал седобородый, – всё, что мы считали абсурдом, окажется правдой».

«И наоборот», – сказал в квадратных очках.

Мне было интересно, как относился Хармс к Некрасову. «Так же, как Некрасов к Хармсу», – сказал в квадратных очках. «То есть никак», – пояснил мне сомневающийся, как если бы я был тупым и не понял, что сказал мне в квадратных очках. Это восхитительно, литературовед, не знающий хрестоматийного Хармса, будет меня учить, родился или умер Некрасов и были ли они современники с Хармсом!.. «В лучшем случае с иронией», – почтительно добавил седобородый.

В целом мне показалось, что специалисты по Некрасову знатоками Хармса были поверхностными.

С Даниила Ивановича они перепрыгнули на Самуила Яковлевича – вспомнили, что улица Некрасова прежде называлась улица Бассейная, и закономерно перешли к личности Человека Рассеянного с улицы Бассейной, но мне уже было не до маршаковских мотивов, я сказал: «Мне пора». Литературоведы, похоже, нацеливались сразу на фуршет и собирались прогулять сходбище с возложением, но теперь им было неловко не послушать, как я буду читать «Похороны» у памятника Некрасову, и они обещали прийти, хотя я и не приглашал их вовсе.

Я немного опаздывал, пришлось поспешить – 80 г доза смешная, но слишком быстрому шагу способствует плохо. Я запыхался.

Церемония уже началась.

Народу было человек двадцать пять – тридцать, на мой взгляд, порядком: кроме участников некрасовской конференции да ещё нескольких бабушек от себя, было сколько-то от районной администрации – мероприятие явно шло в зачёт не по одному ведомственному направлению. Цветы уже у ног поэта лежали, их до меня возложили, перед речами.

Когда я подошёл, выступала чиновница в зимнем шерстяном берете и долгополом сером пальто; она говорила о том, как ценят Некрасова в этом поистине некрасовском районе города. За плечом её стоял ведущий в куртке и красном галстуке, кричащем об отсутствии шарфа. Вика меня сразу увидела, она подошла к ведущему, что-то ему сказала, он метнул взгляд в мою сторону, и мы друг другу кивнули. Теперь я мог спокойно ожидать своей очереди.

Всё как обычно – микрофон, слово такому-то, слово другому. Бронзовый Некрасов к улице Некрасова стоял боком – почему-то он глядел на Греческий проспект, а не на улицу своего имени. Голые деревья торчали на расстоянии друг от друга – зимой это место мало похоже на сад. Было зябко, хотя и выше нуля, и мне подумалось, что мы пришли сюда, чтобы разделить с памятником его одиночество и неуют.

Чтобы не заскучать, я свой не слишком крепкий организм стал поощрять благодарственными мыслями: при зябкости такой и при такой продолжительности мероприятия мне самому становилось радостно, насколько же он все-таки прав, когда не таит в себе желание выпить.

Наконец, ведущий объявил меня, причём в очень лестных для меня выражениях. Я подошёл к микрофону.

Когда случается читать эти «Похороны», ничего лишнего не говорю – никаких там предисловий, никакой отсебятины. Только название: «Похороны». А дальше – текст. В этот раз – не назвал автора даже. А зачем? Кто автор, поди, сами догадаться способны, чай, не Пушкина чествуем и не Маяковскому памятник.

Я могу эти «Похороны» читать хоть с конца до начала, хоть с середины в оба конца чересполосицей. Как угодно могу. Я столько раз читал эти «Похороны», что мне кажется, они будут последнее, что я в этой жизни забуду, – уж во всяком случае, после таблицы умножения, впади я в маразм. Без разницы – с выражением ли, отработанным до автоматизма, или импровизируя по части эмоций, я могу, тормоша покорную мне аудиторию, менять в любых пределах яркость декламации этих душераздирающих «Похорон» и при этом думать о чём-нибудь своём, об отвлечённом.

Порой мне самому кажется, что это не я декламирую, а оно само произносится мною, как если бы я непроизвольно чесал себя за ухом, занятый своими проблемами, и даже не замечал этого.

Читаю медленно, не торопясь. На всё у меня уходит 5 минут 40 секунд.

Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.

Сегодня я позволил себе похулиганить – на этих, начальных словах обвёл рукой перед собой пространство «небогатого нашего села» – от серой громады в стиле модерн на улице Некрасова до казённого здания на Греческом проспекте; публика заулыбалась, а я теперь думаю, не потому ли меня дальше торкнуло, что я вот так невзначай обозначил личную причастность к событию?

Горе горькое…

Вот!

…по́ свету шлялося…

Вот же, вот – внимание!

И на нас невзначай набрело.

Там, строкой выше, ударение со сдвигом – на предлог по, а тут лексическое – на нас, разумеется. Горе горькое набрело… На нас так на нас – я всегда это проскакиваю легко, но вообще-то есть проблемка с пониманием текста. То есть как это – «и на нас невзначай набрело»? А без этого, что ли, мы и горя не знали? В нашем-то селе? Ну, придёт чужачок, ну, застрелится, как сейчас расскажу, – и это для нашего села Горюхина, или как там его, будет самое горькое горе? То-то мы без горя жили?

Всегда странным казалось. Но прежде эту странность я и воспринимал как некую данность. А тут задалось во мне это всё не вопросами – ощущением, и ответилось на то же ощущением, что готов я поверить в непомерную горечь того горького горя. Нет, как актёр – я и так верил; как актёр я во что угодно способен поверить, иначе зрителя не убедишь, но сейчас во мне кто-то помимо актёра готов был поверить – знаете ли, за спиной Станиславского – в то, что давеча я ещё считал преувеличением. И это для меня стало новостью.

Короче, я всего им четыре первых строки прочёл, а уже отметил краем сознания – как-то не так у меня на душе: не задалось оно с настроением как-то…

Позже, обдумывая природу моего эксцесса, из всех возможных причин я менее всего грешил на заблаговременно принятое. Не первый раз и не последний – и мне ли не знать своей персональной профессиональной нормы? Другое дело, вышеупомянутый широкий жест рукой касательно «небогатого нашего села», этот мах при всей его ироничности, в самом деле, мог мне триггером быть, переключателем самосознания – на личностное восприятие вот всего того и всего этого… А главная причина, полагаю сейчас, это зябкость была. Было зябко. Не морозно, не холодно – зябко. Петербуржская наша зябкость, когда ошибиться одеждой легко, и мурашки бегут не по коже уже – по душе.

А тут ещё надо было «ой» сказать.

Теперь шла рискованная строка с восклицанием «ой» – способным вызвать комический эффект, если произнести не с тем чувством. Помню, как десятиклассники захихикали, когда услышали из моих уст:

Ой, беда приключилася страшная!

С тех пор я это «ой» стал растягивать – ооооооой – скрипучим, как спросонья, голосом, словно мне в этот момент начинало вспоминаться что-то, о чём страшно не хотелось мне вспоминать. Это работало. И я как актёр, конечно, всегда верил в эту беду, сообщая о ней с подобающей интонацией, но сейчас, здесь и сейчас, на этом месте, произнося это скрипучее ооооооой, к своему, может быть, ещё не ужасу, но изумлению, я опять почувствовал в себе помимо актёра кого-то, кто слушал и слышал, как прежде я не умел, нечто жуткое, роковое – растворённое в здешнем воздухе и вместе с тем пугающе тяжёлое. Беда была непомерной.

Мы такой не знавали вовек…