Следующий (страница 2)

Страница 2

– Я его легонько толкнул, а он со всей силы-ы-ы-ы-ы…

И я в углу, и вижу тебя. И вижу себя, ноги, руки, и ненавижу, что говорят «молчи», и не молчу.

– Говнюк!

– Сволочь!

– Не лезь, урод!

И я в углу, и вижу тебя. Это легко. Слишком, легче лёгкого – я ненавижу их, и рад, они не знают моей тайны. Фил смотрел на неё. И иногда – ты. Фил ненавидел её, он – тут, она – там, и не мог не смотреть. Не мог молчать, не смотреть. Слова приводят к тебе. Любые слова. Сюда легко попасть, и невозможно к тебе. Надо любить читать. Надо любить, как любить, если надо? Он придумал её, в сказку не попасть. До неё не достать – можно отобрать что-то, но не за что. Он боялся, она молчит, не подойти к ней. Ненавидел, обидеть хотел, да не за что. Кинь мне хоть слово, как спасательный круг. Фил бы зацепился за него. Я обижу тебя, и на веки вечные ты будешь стоять рядом. Но ты хорошая, ты молчишь. Ты не ошибаешься, ведёшь себя хорошо. Я ненавижу тебя за это. Фил придумал её, как сказку, смотрю и вижу. Ты – кот Леопольд, я – суть мыши, может, только белый, или оба. Я знаю, это на тебя должен упасть арбуз.

– Надо хорошо себя вести! – Ольга Викторовна не тащила Фила в угол, он сам шёл.

– Извините, пожалуйста!

– Надо исправляться, понимаешь?! Стой и думай.

Фил стоял и думал. Он не хотел вообще-то, само так получалось. Он ненавидел себя, не молчал, но, открывая рот, попадал туда – в любом случае. Я стою и смотрю на тебя. Через бумажные стены.

– Отвернись в угол лицом!

– Не буду!

Она брала за шиворот и поворачивала. Фил не сопротивлялся. Потом она отворачивалась сама. Я смотрю на тебя. Пахнет вафельными полотенцами.

А час тихий! И не спавшие что творили, и не спала ты временами тоже; она смотрела на Фила – как когда редко, но дух у него захватывало, но тихий час, я мечтаю, чтобы ты спала. Кидались подушками, дрались и бегали, и показывали такое, и за анатомию эту я тоже был в углу, я за всё и всегда в нём был, но не ты. Все показывали. Я убеждаюсь всё больше, что придумал тебя, потому что это никогда не ты. И вот почему – я просто не знаю этого. Всё просто.

Какую стойкость духа я выказывал и какое спокойствие, вися на этом заборе. Может, и Христу на кресте было не страшно – когда смерть отчётлива, некоторые смиряются. Но он не умрёт и не смирится, не сегодня и никогда. Но это спокойствие и ровное биение сердца – где было оно раньше? Не поведись он на импульсы и сиюминутные порывы – о, я бы чётко продумал свои планы и извёл бы тебя с лица земли, или бы была ты у ног моих и рядом со мною. Когда они пришли – а они пришли, и я не знал, в сущности, зачем, – они не кидались в меня льдом и не плевали в моё лицо, нет, они знали, что я шёл за ней, и пошли за мной. Я долго висел, и, самым вальяжным шагом идя, они могли не торопиться и найти меня. И нашли.

Кухмистров едва сдерживался, чтобы не прыснуть в кулачок, но он молчал. К сожалению, стыд липкий и топкий, к нему нельзя привыкнуть. Он едкий, как плавиковая кислота, и топкий, как зыбучий песок. Мазурова вышла вперёд, а Фил назад отскочил во времени; Мазурова всё то повторила, что ранее ему говорила. Она говорила ранее:

– Фил, давай серьёзно. – Я висел, а она серьёзно, нет, вообразите только, но Фил смотрел на неё свысока. – Фил, пожалуйста, оставь Лару в покое. Если ты её любишь, в самом деле, ради неё, оставь в покое.

– Для начала вы меня все оставьте. А я подумаю.

– Может, я ему всеку? – спросил Кухмистров куда-то в никуда.

– Нет, я с ним поговорить хочу.

И вот тогда всё встало на свои места. Мазурова тоже иногда ходила к тому художнику вместе с ней. А я шёл за ней, а они не за мной, Мазурова шла, они шли с Мазуровой, я шёл туда же, но не за Мазуровой, мы встретились.

– Фил, мы же пытались с тобой говорить. Ты не понимаешь. Ты каждый день за ней следишь, ходишь за ней, ты мешаешь ей жить, понимаешь? Пожалуйста, оставь её в покое, если ты её любишь…

– Да я в гробу её видал, – я в гробу её видал, – и вас с нею вместе. – Я пытался сорваться, куртка трещала, но не поддавалась.

* * *

– Мама, я не хочу. Не хочу писать это в черновик.

Это было сочинение. Конец первого класса. Чёртово сочинение. Наша школа как выдающееся место. И чего в ней выдающегося? Мама стояла над душой и смотрела, а Фил с деловым видом сидел, едва возвышаясь над столом, и постукивал ручкой по столу, потому что так выходило солиднее.

– Сначала ты продумываешь основную мысль текста. По пунктам. Записываешь в черновик. Потом переписываешь в тетрадь.

Голова моя билась над двумя – нет, даже над тремя – одинаково неразрешимыми задачами. Ну, во-первых, – почему нужно дважды проделывать одну и ту же работу? Во-вторых – что же я хочу сказать? И – the last but not least – что же в нашей школе выдающегося? В окно смотрел, а видел птиц небесных. У них не было домашнего задания, у них не смотрят сочинения, не проверяют технику чтения. Они вовсе не умеют читать.

– Хватит считать ворон. Пиши. Сначала черновик.

Мама терпеть не могла ворон. Крыса с крыльями, говорила она. Крыса с крыльями. Пусть так, крысы мне всегда нравились – у них умные глаза и пальцы, похожие на человеческие.

– Почему я должен делать два раза одно и то же? Если мне что-то придёт в голову, я напишу.

– Потому что есть такое слово – «должен». Потому что будут помарки, исправления. Я свои сочинения переписывала по два-три раза.

Ещё она любила говорить, какие она писала отличные сочинения. Но в этот она просто смотрела, как я стучал ручкой по столу, и ничего не происходило.

– Должен. Должен написать. Всё тебя приходится заставлять делать из-под палки.

И тогда я понял, что я должен в этой жизни, – я должен любить то, что должен делать. Но откуда мне было знать, что именно я должен был делать?

…дедушка посвятил жизнь истории папства эпохи кватроченто, и эти странные викарии Христа ходили по нашим четырём комнатам, слоняясь без дела, и заглядывали туда, где был я, – тоже так, между прочим. Но в этот раз никто не заходил, и каждое мгновение превращалось в день, а день стоил года.

Вообще, все тогда говорили мне, как хорошо быть ребёнком и как я должен любить это. Даже папа римский Николай V. Однажды, когда я ложился спать и мама погасила свет, он сел у моего изголовья и долго на меня смотрел. Прободая темноту нечеловеческих размеров носом, теряя навершие креста над третьим обручем тиары в этой темноте, он смотрел на меня, а я смотрел на стену, чувствуя, как он смотрит на меня. Он подоткнул одеяло и сказал наконец:

– Знаешь, как Томмазо из Саранцы, я был более счастлив за один день, чем ныне за целый год.

…Фил мучился долго, но так и не нашёл ничего примечательного в истории своей школы – пришлось спросить маму, и мучения утроились. Вот, дедушка учился там, дедушка много добился, и весь этот панегирик пришлось записывать. Дважды.

Но учительница читала только её сочинение – перед всем классом, вслух, а она молчала – как всегда, и краснела, точно заходящее солнце. Волосы – и это было солнечное в ней, лёгкие и жёлтые, как солнечные лучи, и щёки её краснели, точно заходящее солнце, а я смотрел, и Костров, сидевший за мной, ткнул меня:

– Вот… некоторым всегда везёт.

– Это точно.

И не было в тот миг разговора более взрослого. Пожалуй, президент США и председатель КНР не могли говорить серьёзнее.

Жизнь – штука нечестная. Вот, есть Кораблёва, рождённая быть лучшей, но она может быть лучшей тогда и только тогда, когда есть худшие. Я был рождён быть худшим при ней, и в этом была общность нашей судьбы – мы не могли друг без друга, и я должен был смириться. Я понял это, стоя перед зеркалом, одним утром, когда чистил зубы. Кафель вокруг моего потешно растянутого в зеркале лица был голубым, и из коридора пахло свободой, которая летала по квартире вперемешку с солнечной пылью – это был выходной. Но вопрос-то был серьёзный – выходные пройдут, а он останется, – я должен смириться. И я сказал громко и чётко:

– Я не смирюсь.

И из коридора донеслось:

– С чем?

Школа – это то, что потом я назову «должное», назову потом, и так будет. Это был тысяча девятьсот девяносто третий год. Было сухо и не холодно, и пасмурно, и асфальт и небо и стены домов были всё одно. Я и отец мой на узком тротуаре Пороховой улицы – от Авангардного проспекта к озеру, по серому вдоль серых стен к серой воде. Была положена форма, но на Филе был свитер с рисунком чёрным серый; и отец не нашёл никакой другой одежды ему.

Я видел школы, на картинках и в фильмах – большие здания, зелёные дворы и куча народа, но всё было не так с моей. Четырёхэтажное серое здание с квадратными окнами-бойницами, стена к стене с соседними серыми домами, чуть подальше от дороги, чем они. И высокий забор, чёрный забор, и на узком плацу за ним – отец сказал, что это плац, – судьбе было угодно выстроить в линейку и в затылок, выстроить всех тех, кому надлежало быть рядом, тебя и меня. Они почти опоздали, но я видел тебя из-за забора, прутья решётки рассекали тебя на левую сторону и правую.

– Наша школа, – говорили нам, – третья школа имени Александра Говардова – это особенная школа. Мы всегда были лучшими. Во всём городе. Наши дети занимали первые места на олимпиадах и конкурсах, наши дети поступают в самые престижные вузы, не только в Дементьевске-Тиманском, но и в Москве, в Ленинграде. – И в очках, которые говорили нам, сверкало солнце, не бывшее в небе.

А Фил смотрел на тебя – она стояла рядом, а я смотрел. Ты смотрела на блики в стёклах очков – ты тогда ещё не носила очков. Ты смотрела на блики, и поворачивала голову, и золотые волосы над белыми плечами. Я видел – они выбивались из причёски, один, и второй, и третий, и золотые сияли пред серой стеной, за чёрным забором. Ты смотрела на блики и поворачивала голову. Её волосы были золотыми лепестками, и она – подсолнухом, поворачиваясь за солнцем, которого там не было.

– У нас небольшая школа. Здесь все ученики, с первого класса по одиннадцатый. – И я окинул взглядом плац. – Нас всего четыреста четырнадцать человек, но у нас нет посредственных детей, и наши педагоги…

Я смотрел кругом, но видел только тебя. И тогда Фил понял – это надолго. Он долго будет смотреть.

– Вы – ученики третьей школы. Будьте достойны…

Человек в тяжёлом галстуке поднял и посадил на плечо девочку, с тобою рядом стоявшую. И дал в руки звонок. Фил понял в тот момент, что хочет его ударить, головою в пах, и свалить наземь. Я кивнул тебе – но зачем, Фил не знал зачем. Ведь ты смотрела на меня, но не смотрела на меня, во мне не было солнца.

Мы брели с отцом по пыльной Пороховой. Одинаково шли мы с ним – он положил руки в карманы брюк, и голову свесил, и Фил тоже. Так шли.

– Хочешь мороженого? – спросил отец. – Давай зайдём куда-нибудь.

Куда-нибудь – это кафе на углу Пантелеевского, это всегда так было. Но Фил не хотел мороженого.

– Пап, а кто такой Александр Говардов? И почему в честь него назвали школу?

Но отец не отвечал ничего. Он не знал, кто такой Александр Говардов, – можно быть взрослым и не знать этого и ещё чего-то. Важно не знать, не так ли. Важно понимать главное, как отец говорил, – принципы, на которых всё построено.

Вечером, тем вечером о принципах я не думал, а говорили вокруг меня. Вечером приезжал дедушка, и спорили долго. Он уже не работал в университете, он приезжал на чёрной «Волге», вечером, и ночью уезжал, и это продолжалось долго. С ним приехал человек чуть моложе и чуть выше отца, с залысиной и маленькой чёрной бородой. А у отца не было бороды, только залысина. И очки. У того человека тоже были очки.

Я видел – глазами своими видел, как прикатили дедушке кресло – к журнальному столу поближе. И тот сидел на стуле, с большой медной пепельницей в руке. Они говорили о принципах. Моя комната – между кухней и гостиной; говорили о принципах.