Владелица старинной усадьбы (страница 3)

Страница 3

В наступившей густой тишине было слышно, как скрипят половицы под чьими-то нетерпеливыми ногами, и далекий крик вороны за окном.

– Это не приказ сверху, – сказала я тише, но четче, глядя попеременно то в одни, то в другие глаза, прячась от которых было бесполезно. – Это просьба. И предложение работать вместе, чтобы выжить всем. Я не обещаю, что будет легко. Эта еда будет горькой, невкусной, тяжелой для желудка. Но она даст нам шанс, самый последний, дожить до первой травы, до первых крапивных щей.

Первым, оттопырив локти, шагнул вперед из группы седой, коренастый, как старый пень, староста из дальней деревни Заречье, Стефан. Его взгляд, голубой и острый, как лед, уколол меня.

– Госпожа, а вы сами будете это есть? Эту… лебеду-траву? – спросил он прямо, без предисловий, глядя на меня испытующе, выжидающе.

– С сегодняшнего дня хлеб в усадьбе, на кухне, в людской, и в моей столовой, будут печь с добавкой лебединой муки, – так же прямо, без колебаний, ответила я, выдерживая его взгляд. – И я буду есть его за одним столом со всеми. Первый каравай испечём сегодня к ужину.

Это был переломный момент. Я видела, как каменное напряжение в их сгорбленных плечах и спинах понемногу спадает, сменяясь тяжелой, усталой, но решительной покорностью обстоятельствам, которые наконец обрели черты плана. И тут посыпались вопросы, практические, дельные, от которых зависело всё: где лучше собирать на заболоченном лугу, как сушить в осенний дождь, сколько можно хранить, не сопреет ли.

Я отвечала, сверяясь со своими записями, чувствуя, как леденящий, комковатый страх в груди понемногу отступает, сменяясь острой, почти физической усталостью во всех членах и хрупкой, как первый ледок, надеждой. Мы составили график, распределили обязанности, договорились о подводах. Когда они, низко кланяясь, стали расходиться, гулко стуча подошвами по плитам, в холле остался стоять стойкий запах дождя, мокрой шерсти, леса и дыма от плохого табака.

Я осталась одна посреди огромного, холодного, наполненного теперь лишь тенями зала. Руки предательски дрожали от накопившейся усталости и нервного напряжения, отзвучавшего, как струна. Первый, самый трудный шаг – шаг убеждения – был сделан. Теперь предстояла самая долгая, изматывающая и грязная часть – ежедневная, каторжная работа по воплощению слов в съедобное месиво.

Глава 3

Неделя прошла в напряженном, липком ожидании, каждый день растягивался, как резина. Я старалась механически заниматься текущими делами, разбирать пахнущие пылью старые счета на пергаменте, но мысли постоянно, как назойливые мухи, возвращались к лесам и полям, к промозглым болотам, где сейчас шла тихая, неприметная, но отчаянная битва за выживание. И вот однажды утром, когда за окном моросил холодный, бесконечный дождь, Джек снова стоял передо мной в гостиной. На этот раз его лицо было еще более изможденным, серым от усталости, а в запавших глазах, обведенных темными кругами, читалась тяжелая, неприкрашенная правда, от которой некуда было деться.

Он положил на столик с инкрустацией свежий, еще влажный на ощупь, пахнущий сыростью и глиной лист с аккуратными, но неуверенными столбцами отчетов.

– Госпожа, – его голос был хриплым, простуженным, будто он много и громко говорил на сыром, пронизывающем ветру. – По всем деревням собрали и сдали на гумно. Лебеды, неочищенной, с семенами – шестьдесят четыре мешка. Корней рогоза и тростника, немытых – двадцать семь вязанок. Сушеного дождевика – двенадцать неполных корзин, много потрескалось при сушке. Кислицы и прочей съедобной зелени – немного, около пяти корзин, она вялая, плохо поддается сушке, может сгнить.

Я молча кивнула, мысленно прикидывая, переводя мешки в меры, а меры – в дни. Цифры были лучше, чем полное ничто, но все равно мизерные, жалкие на всю долгую зиму. Каждый мешок колючей лебеды нужно было еще обмолотить, провеять, перемолоть в грубую, горькую муку, корни – долго вымачивать в проточной воде и перерабатывать. Бесконечная, монотонная, отнимающая последние силы работа.

– Рыбаки пытались ставить сети на озере и в старице3 всю прошлую неделю, – продолжал Джек, и в его ровном, обычно бесстрастном тоне я уловила глухую, горькую нотку. – Почти без толку. Рыба в этом году какая-то вялая, дохлая, ушла на глубину, не хочет идти в сети. За семь дней на все деревни – наскребли три ведра мелкой, костлявой плотвы и окуней-недоростков. Разве что на жидкую уху, да и то не для всех.

Мое сердце сжалось, словно в ледяной тисках. Рыба была важным, часто последним подспорьем, источником белка и жира. И теперь этот источник, казалось, иссяк намеренно, злорадно.

– Охотники тоже вернулись почти с пустыми руками, – Джек тяжело, с присвистом вздохнул, и его могучие плечи слегка ссутулились. – Дичь ушла, госпожа. Зайцы, тетерева, даже белки – будто сквозь землю провалились, или ветром их вымело. Говорят, в чаще тихо, как в могиле, ни птичьего пересвиста, ни шороха. Двух тощих зайцев да старого, больного ворона подстрелили. И все. Порох потратили зря.

Он помолчал, дав мне осознать, переварить весь немыслимый масштаб беды. Не только наши поля оказались бесплодны, но и лес, обычно щедрый, последний кормилец в лихую пору, в этом году отвернулся от нас, захлопнул свои кладовые.

– И грибов нету, госпожа, – тихо, почти шепотом, как будто боялся спугнуть и эту призрачную надежду, добавил он. – Ни белых, ни подберезовиков, ни моховиков4. Лисичек горсточку дети нашли у самого края выгона. Ягоды… малина и черника почти не родили, осыпались, недозрев. Тоже пусто. Земляника еще летом пропала.

Я закрыла глаза, чтобы не видеть его измученного лица, представляя эту мрачную, безрадостную картину. Леса, обычно щедрые, шумные и полные скрытой жизни, теперь стояли молчаливые, голые и пустые, как вымершие. Реки – без всплесков и блеска чешуи. Чащобы – без треска сучьев и птичьих стай. Поляны – без бурых шляпок и алеющих брусничных островков. Казалось, сама природа, сама земля ополчилась против нас, отняла последнее.

– Почему, Джек? – вырвалось у меня, и голос прозвучал глухо, как стук в пустую бочку. – Ты же знаешь эти леса как свои пять пальцев. Такое бывало раньше?

Он медленно, с трудом покачал тяжелой головой, и в его потухшем, обращенном куда-то вглубь себя взгляде я увидела нечто похожее на суеверный, древний страх, идущий не от разума, а от костей.

– Никогда, госпожа. Бывали годы плохие на что-то одно. На рыбу или на зверя. Но чтобы вот так… всё и сразу. Всё живое. И рыба, и зверь, и грибы с ягодой. Будто… будто жизнь из леса ушла, дух из него вышел. Старики в деревнях говорят, что такое только в самых страшных, древних сказках слышали, да и то не верили.

Я снова посмотрела на его отчет, на эти роковые, безжалостные цифры, говорящие о нашем отчаянном, почти безвыходном положении. Лебеда и коренья против надвигающейся лютой зимы, пустого леса и молчаливых вод.

– Хорошо, – сказала я, заставляя свой голос звучать твердо, опираясь на эту твердость, как на костыль. – Значит, будем рассчитывать только на то, что собрали с полей и что можем вытянуть из болот. Увеличь число людей для заготовки тростника и рогоза, пусть идут на дальние топи, если надо. И передай всем, кто умеет делать силки и ловушки из волоса – пусть расставляют их у самой кромки леса, у ручьев. Может, хоть какая-то мышь-полевка, хоть какая-то мелочь попадется. Не брезговать ничем.

– Слушаюсь, госпожа, – Джек беззвучно поклонился, развернулся и вышел тяжелой, шаркающей походкой, оставив меня наедине с леденящим холодом гостиной, потрескиванием жалких поленьев в камине и тяжелыми, неотвязными мыслями, которые кружили, как воронье над падалью.

Теперь наша судьба зависела не от щедрости леса или удачи на охоте, а исключительно от нашего каторжного упорства и от тех жалких, горьких крох, которые мы сумели выцарапать у болот и пустошей. Каждый мешок лебеды, каждая связка волокнистых корней стали на вес золота, на вес жизни. И я с холодной, беспощадной ясностью понимала, глядя на струйки дождя по стеклу, что это только самое начало долгой, темной и беспощадно голодной зимы. И что лес молчал не просто так.

Проблема была еще и в том, что дров для отопления огромной, продуваемой усадьбы было заготовлено от силы месяца на полтора-два, не больше, и то если топить экономно, лишь в нескольких комнатах. Я стояла у запотевшего от дыхания окна в гостиной и смотрела на поленницу во дворе – та была жалкой, почти символической, всего несколько неровных, чахлых рядов березовых и осиновых чурбаков, которые Джек рубил с теми, кого мог уговорить без платы. В прошлые, сытые годы, судя по пожелтевшим хозяйственным записям, весь двор к этому времени был завален аккуратными штабелями леса чуть ли не до самых ворот, и от него веяло здоровым запахом свежей смолы и коры. Теперь же она напоминала оскалившийся, жалкий зубчатый частокол, за которым зияла пустота промерзшей земли, и каждый вечер я с тревогой подсчитывала, на сколько дней еще хватит этой груды.

Мне банально было нечем платить крестьянам, готовым помочь мне со сбором валежника в ближнем, уже облезшем лесу. В старом бюро из черного дерева, в потайном, потертом ящике с секретом, у меня лежал кожаный кошель с оставшимися деньгами – последними серебряными и медными монетами рода. Я пересчитала их вчера вечером при свете одной свечи, и холодный металл оставлял на пальцах запах старости и отчаяния. Сумма была удручающе, позорно скромной. Её хватило бы ровно на три месяца жалования скудной, но верной прислуге – экономке, двум горничным, кухарке, старому конюху и дряхлому дворецкому. Или на то, чтобы оплатить тяжелую, изнурительную работу двадцати крестьян на заготовке и вывозе дров. Но не на то и другое вместе.

И выбор был простым, как удар топора, и чудовищным: или замерзнуть от холода в этих каменных стенах, но сохранить последних людей, которые поддерживали хоть какое-то, пусть и жалкое, подобие жизни и порядка в этом доме. Или заплатить крестьянам, обеспечив себя теплом, но оставить без средств горничных и кухарку, то есть, по сути, собственными руками уничтожить последние остатки усадебного уклада и остаться в этом холодном замке в полном, беспомощном одиночестве. Я представила, как потемневшие от времени и сырости портреты предков в золоченых рамах смотрят на меня с немым укором, пока я, кряхтя, пытаюсь растопить камин собственными неловкими силами, разбивая в кровь пальцы о кресало, и меня бросило в жар от бессилия и стыда.

Да и сама усадьба была не в лучшем состоянии, она тихо разрушалась. Каждый день приносил новые мелкие, но красноречивые напоминания о запустении. По-хорошему надо было и крышу подлатать – в последнюю бурю в чердачных комнатах звенели, как колокольчики, подставленные жестяные тазы и ведра, ловя рыжие, пахнущие гнилью капли, просачивавшиеся сквозь прогнившую кровлю и испещренную трещинами жесть. И полы в западном флигеле, где когда-то жила челядь, уже давно пора было перестелить – доски там прогибались под ногой с жутким, душераздирающим скрипом, грозя провалиться в подвал. И мебель новую купить, или хотя бы отдать в починку – обивка на креслах и диванах в голубой гостиной была истерта до основания, до голого дерева, а само дерево поедено жучком-точильщиком, откуда сыпалась буровая мука.

А крыльцо, то самое, парадное, с дубовыми колоннами, уже изрядно потрескалось от морозов и солнца. Его когда-то украшала затейливая резьба в виде виноградных лоз, но теперь в глубоких трещинах ютился серо-зеленый мох, а одна из точеных балясин и вовсе отломилась и валялась в зарослях крапивы и репейника, забытая всеми. Были бы средства… Я с горькой тоской вспомнила свой старый городской банковский счет, те скромные, но надежные, цифровые накопления, которые копила годами. Здесь же у меня были лишь пожелтевшие долговые расписки в столе, ветхие, пропускающие ветер стены и горстка холодных, негромко звенящих монет, от которых напрямую зависела чья-то жизнь.

[3] Старица – участок прежнего русла реки, который со временем превратился в отдельный бессточный водоём.
[4] Моховик – род съедобных трубчатых грибов семейства Болетовые.