Кровь других (страница 2)

Страница 2

И я поел. Суровый отцовский голос в один миг растопил комок, стоявший у меня в горле. Я чувствовал, как теплая жидкость стекает в желудок, – отвратная, еще более зловонная, чем едкие запахи печатного цеха. И все же тиски слегка разжались. Не на всю жизнь, конечно. Только на эту ночь до рассвета и, может быть, еще на несколько дней. Но не на всю жизнь. В конце концов, это его беда, а не наша. Это его смерть. Они положили его на скамью как есть, с разорванным воротом и запекшейся кровью на лице – с его кровью, не моей. «Я никогда не забуду». Марсель тоже выкрикнул это, только про себя, в душе. «Никогда уже больше не будет этой головки, этой лошадки, этого маленького послушного существа. И никогда уже не будет твоего смеха, твоих живых глаз!» И ее смерть в глубине наших жизней, такая мирная и чужая… А мы, живые, будем ее вспоминать; будем жить воспоминаниями о ней, тогда как она уже не существует, тогда как она никогда не существовала для него – того, кто мертв. Но не всю нашу жизнь. Даже не несколько дней. Даже не минуту. Ты одна на этой кровати, а я могу только слушать этот хрип, вырывающийся из твоих уст; хрип, который ты сама уже не слышишь.

Тогда он все же съел и суп, и все остальное. А потом залез под рояль и притаился там. Люстра сияла всеми своими огнями; засахаренные фрукты в панцире сладкой корочки мерцали в вазе, и красивые дамы, нежные и румяные, как птифуры, улыбались ему. А он смотрел на мать – она совсем не походила на этих благоуханных фей; скромное декольте черного платья только чуточку приоткрывало ее плечи; ее волосы, перехваченные черной, под цвет платья, муаровой лентой, обрамляли щеки; однако при взгляде на нее почему-то не хотелось думать ни о цветах, ни о пышных пирожных, ни о ракушках и голубоватой гальке на морском берегу.

Присутствие… простое человеческое присутствие. Она сновала по гостиной, взад-вперед, в своих крошечных атласных туфельках на слишком высоких каблуках; сновала и улыбалась. Да, улыбалась. А ведь совсем недавно он видел ее сокрушенное лицо, слышал ее тихий, сочувственный голос, утешавший Луизу, а теперь… теперь этот смех! Значит, в жизни есть не только горе? И он стал яростно теребить ковер. Ребенок Луизы умер. Он силился вызвать в памяти этот образ: Луиза, сидевшая на краешке кровати, в слезах. Сам он больше не плакал. Хуже того: сквозь этот застывший в его памяти образ он следил теперь за платьями – сиреневыми, зелеными, розовыми, – и в нем возникали прежние желания: впиться зубами в эти пухлые плечи, зарыться лицом в эти пышно взбитые волосы, скомкать, как лепестки, эти воздушные шелка. Ребенок Луизы умер. Все тщетно. Но это не моя беда. Не моя смерть. Я закрываю глаза, я не двигаюсь, но вспоминаю именно о себе, и его смерть входит в мою жизнь, а я не могу войти в его смерть. Поэтому в тот вечер я забрался под рояль и только позже, в постели, плакал, пока не заснул, из-за того непонятного ощущения, что проникло ко мне в горло вместе с теплым супом, вместе с сознанием еще более жгучим, чем угрызения совести, – сознанием своей вины. Да, вины – потому что я улыбался, пока Луиза – там, внизу – плакала; потому что мои слезы были не такими жгучими, как ее. Потому что я был другим.

Однако он был еще слишком мал, чтобы понять. Ему казалось, что чувство вины вошло в него неожиданно, нечаянно, как будто его пальцы, стиснутые в кулак, вдруг разжались, как будто вдруг разжалось горло. Он не подозревал, что эта вина растворена в воздухе, наполнявшем его легкие, в крови, текущей в его венах, в самом тепле его жизни. Он думал, что если сильно постараться, то можно никогда больше не ощутить этот мерзкий вкус. И он старался, он прилежно сидел за школьной партой, где его наивный взгляд скользил по гладкой странице, не знавшей никакого прошлого, светлой, как будущее. Чистый лист, чистый холст, чистая и ледяная земля, мерцающая сквозь грядущие революции. Марсель бросил кисть; на лице Жака кровь – та кровь, что кипит в каждой капле, которую мы сберегли, и в каждой капле, которую пролили. Твоя кровь. Красная – на комке белой ваты, на бинтах, в твоих вздутых и таких ленивых венах; густая тяжелая кровь. «Эту ночь она не переживет!» Ни цветов, ни гроба: мы спрячем тебя в земле. Эта грязь на моих руках, эта грязь на наших душах… кто бы мог подумать?! Ему была неведома тяжесть собственного присутствия. Прозрачный и белый перед белой страницей, он улыбался своему прекрасному разумному будущему.

Вот и она говорила так разумно, словно никогда не делала этих судорожных жестов, никогда не ходила этими мелкими, опасливыми шажками. Она утверждала, что нищета и рабство, армии и войны, а также душераздирающие страсти и мрачные недоразумения – всего лишь плоды глупости, кромешной человеческой глупости. Стоит людям захотеть, и все будет совсем иначе. И я возмущался людским неразумием; я воображал, что нам следовало бы взяться за руки и пройти по городу; она семенила бы в своих туфельках на каблучках, а я тащил бы ее вперед, за собой, с неукротимым детским пылом; мы останавливали бы прохожих на площадях, мы входили бы в кафе и выступали с речами перед народом.

И это вовсе не казалось мне безнадежным делом. На одной крытой улочке Севильи, в то знаменитое паническое утро 1936 года[1], люди внезапно обратились в бегство; папа, поддавшийся общей панике, волок за собой Элизабет и Сюзон, а мать вдруг остановилась и раскинула свои слабые руки, чтобы сдержать эту обезумевшую толпу; я уверен, что, если бы папа оттолкнул ее и сам распростер свои большие сильные руки, обезумевшее людское стадо тотчас пошло бы прежним спокойным шагом.

Увы, мой отец и не думал останавливать слепой бег толпы. Он бежал вместе с ней, в давке, стараясь, однако, держаться достойно, и толчки окружающих не могли нарушить этот упрямый ритм. Когда я приступил к нему с наивными расспросами, он ничего не ответил, только усмехнулся. Позже он уже и усмехаться перестал и только вспоминал, с какой-то едкой гордостью, свою трудовую жизнь, полную тягот и лишений. Отец считал, что имеет все права на роскошь, в которой мы жили, хотя сам не желал ею пользоваться. Он работал с утра до вечера, а потом сидел допоздна над толстыми гроссбухами, делая какие-то выписки. Гостей он не любил и сам почти никогда не ходил к знакомым. Ел и пил с полным пренебрежением к пище. И похоже, смотрел на свои сигары, на свои бургундские вина и арманьяк 1893 года как на неизбежные отличительные знаки, потребные лишь для душевного комфорта.

«Уравниловка всегда начинается снизу, – объяснял он мне. – Считается, что возвысить массы можно только одним способом – уничтожив элиту». Его голос звучал жестко, непримиримо, хотя в глазах таился какой-то яростный страх. Я помалкивал, но мало-помалу угадывал истину: он с наслаждением, словно ладан, вдыхал порочный запах мира. Ибо это касалось не только дома: этим был отравлен весь город, вся земля. По вечерам в вагонах метро меня угнетал, душил непонятный, тоскливый страх. Мужчины сидели, уронив руки на колени, у женщин были потухшие глаза, и каждый толчок поезда выбрасывал в воздух душные запахи их пота и повседневных забот; потом состав врывался на станцию, отделанную кафельной плиткой и обклеенную пестрыми рекламными плакатами, отражавшими повседневное лицо земли, с ее электрическими жаровнями и банками гусиной печенки, а затем снова нырял в темный туннель.

Мне чудилось, что во всем этом отражена судьба загнанной, угнетенной толпы, и у меня тоскливо сжималось сердце. Я вспоминал фильм, который смотрел вместе с моим другом Марселем: в нем показывали подземный город, где простые люди жили и умирали во тьме и в страданиях, в то время как надменная правящая верхушка наслаждалась роскошью на белых террасах, под сияющим солнцем; история заканчивалась наводнением, мятежом, оглушительным битьем стеклянных перегонных кубов и – всеобщим ликованием и примирением. И я спрашивал себя: почему же эти не восстают? По воскресеньям я часто увозил Марселя в Обервилье или в Пантен, и мы часами бродили там по пустынным улочкам с их газгольдерами, заводскими трубами и почерневшими кирпичными домами. Здесь люди проводили всю свою жизнь. С утра до вечера проделывали одни и те же изнурительные манипуляции. Единственный выходной в неделю. Ну, они же к этому привыкли! Если они к этому привыкли, значит дело было совсем плохо.

Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно – стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие! Как будто таким образом – жить, крепко заперев двери и стиснув зубы, – можно было избежать зла! Тогда как мое молчание само по себе уже протест. «Ты молчишь, значит я иду к тебе на помощь!» Или наоборот: «Ты молчишь, значит я не приду». Любое мое присутствие – уже слово. Так подойди же, подойди во тьме ночи! Решайся! Я обрек тебя на смерть, но мне этого мало! Еще! Я хотел бы просить пощады. Нет, не будет тебе пощады…

О любимая, так неумело любимая! Если бы я успел избежать ловушек осмотрительности, я распахнул бы свою дверь, я раскрыл бы объятия и свое сердце. Но нет, онемевший, скованный, я не шевельну и пальцем, чтобы не позволить убить человека. И придавлю землю всей тяжестью своего неподвижного тела. Ты умираешь. Другие агонизируют на медленном огне, с телами, истерзанными ударами, с кожей, приставшей к костям. Два миллиона пленников дрожат от холода за колючей проволокой. Малышка Роза выбросилась из окна. А еще одного нашли в камере повесившимся на своих кальсонах. Непостижимо! Он ненавидел эту осторожность. Он бурно жестикулировал, гневно смотрел на мать. «Мы изменим мир!» Какая неосторожность! Какая дикая, бессмысленная неосторожность! Он хотел говорить, хотел действовать. И вот результат: Жак лежит на скамье, в своей распахнутой рубашке, с закрытыми глазами, с запекшейся кровью на лице.

Но тогда все казалось таким простым… бедный наивный юноша. Он воздымал руку, сжатую в кулак, он пел вместе с другими: «С Интернационалом восстанет род людской!»

«Долой войну, долой безработицу, долой рабский труд и нищету! Смерть людям злой воли, да воцарится радость на земле!» В мечтах он изничтожал старый мир и возводил из его обломков новую вселенную – так ребенок меняет местами детали своего игрушечного конструктора.

– Ну вот: я вступил в партию! – торжественно объявил я, войдя в мастерскую Марселя.

Он отложил кисть и повернул свой мольберт лицом к стене: все его холсты стояли именно так; посетителям была видна только шершавая оборотная сторона картины.

– Ну естественно, – сказал он, – этим и должно было кончиться.

– Если мы будем бездействовать, ты думаешь, мир изменится сам собой? – вопросил я.

Марсель покачал головой.

– От этого мира ждать уже нечего. Слишком скверная у него закваска. Лично я предпочитаю создать новый, сверху донизу.

– Но ведь он существует только на твоих холстах.

Марсель загадочно усмехнулся: «Это еще как посмотреть».

И он посмотрел. В те времена он тоже был молод (хотя и полон сомнений) и на что-то еще уповал. Я стучался к нему почти каждый день, и он встречал меня то весело, то равнодушно. Однако встречал. А ведь мог бесцеремонно запереться, и точка. Он ведь тоже не знал. Или же понимал, что нельзя вечно сидеть за закрытой дверью. Я входил. Жак работал, сидя за маленьким столиком; он был похож на своего брата, только его черты были словно выточены искусным резцом любящего скульптора, а не топорны, как у старшего. Марсель водружал бутылку скверной виноградной водки на стол, заставленный кактусами, заваленный раковинами, мандрагорами, причудливыми мозаиками, которые он, шутки ради, выделывал из камешков, гвоздей, спичек и обрывков веревки. В стеклянной банке красовался морской конек – колючий черный корень, увенчанный благородной лошадиной головкой. Мы раскуривали сигареты и начинали беседовать. Я очень любил эти беседы и заранее тщательно подбирал слова: они должны были привести Марселя к той обетованной земле, которая так манила меня, но слышал их не Марсель, а Жак.

Он поднимал голову.

– Бороться на стороне пролетариата… – говорил он. – Какое мы имеем на это право? Мы же не пролетарии.

– Но ведь мы хотим того же, что и они!

[1] Имеется в виду государственный переворот 1936 года в Испании. – Здесь и далее примеч. перев.