Кровь других (страница 4)

Страница 4

«Хочу овладеть техникой печати» – так говорил я отцу. И теперь, в свой черед, впитывал запах этой работы, в мертвенном свете лампочек под зелеными колпаками.

– У вас тут плохо с вентиляцией, – говорил я старику Мартену. – Нужно установить новые вентиляторы, вы должны поговорить об этом с моим отцом!

Он задумчиво крутил ус и отвечал:

– Да так оно всегда тут было.

Их насчитывалось здесь немного – старых рабочих, походивших больше на покорных служащих фирмы, чем на истинный пролетариат; я ненавидел их смиренные голоса, их тупую покорность. Так всегда было… – вот именно! Давно следовало уничтожить эту инертность, все эти застывшие устои, которые им навязали хозяева. Я сидел перед клавиатурой линотипа, стараясь переродиться, и твердил себе: «Я это сделаю!»

Я теребил свой серый холщовый халат и думал: «Ну ничего, в один прекрасный день я захлопну за собой эту дверь и пройду по улице с высоко поднятой головой, с пустыми руками. И тогда уж я буду не Бломаром-младшим, а просто человеком – настоящим, безупречным, зависящим только от себя самого!» Подняв голову, я встречался глазами с молодым рабочим, но тот сразу отводил взгляд. Под моим пыльным серым халатом он угадывал костюм из светлого твида; вздумай я заговорить с ним, он счел бы меня провокатором. Я все еще был для него хозяйским сынком.

– Ну, когда же ты решишься? – спрашивал Жак.

– Когда стану хорошим типографом.

Так прошло два года. Я стал хорошим типографом, изучил все тонкости набора текстов и печати. Но все еще медлил и не уходил, говоря себе: «Вот когда найду место…» Однако я его не искал. Не искал из-за матери. Она была тут, рядом – молчаливая, сдержанная, не задававшая никаких вопросов, но готовая поджать губы при первом же выпаде, как тогда, на том обеде, после митинга в «Бюлье», или как в тот день, когда ей стало известно о тайных свиданиях моей сестры Сюзон. Мы были свободны – свободны развращать наши души, губить наши жизни, а ей оставалось только молча страдать…

И это было еще хуже – уж лучше бы она что-то потребовала от нас. Тогда я смог бы возненавидеть эти требования, эти попреки. А она просто была тут, рядом, вот и все – и я не мог простить ей этого немого присутствия, которое мне приходилось ненавидеть. Мог ли я одновременно любить и презирать ее?! Я сам себя не понимал и боролся с истиной. С истиной моей любви и твоей смерти. В этом никто не был виноват – ни ты, ни я. Но эта вина стояла между нами, и оставалось только трусливо бежать от нее. От нее и от того горя, которое я причинял ей, скрывая от себя самого то тайное, что довлело над нею.

«Нужно просто объясниться с ней, – думал я, – в конце концов, она должна понять».

И вот однажды вечером я подошел к ней.

Она сидела в малой гостиной возле лампы и читала. Год назад она обрезала свои прекрасные черные волосы, и теперь они обрамляли ее лицо короткими крутыми завитками; они были именно человеческим богатством, в отличие от вьющихся побегов растений или курчавых завитков шерсти животных, – эти женские волосы, ухоженные, блестящие, умело расчесанные щеткой… Он долго смотрел на эту модную прическу, затем подсел к матери. И сразу же заговорил:

– Знаешь, мама, я не останусь в печатне.

Она выслушала его и заговорила в свой черед, выпрямившись, положив обе руки на поручни кресла:

– Но это просто безумие!

Возмущение придавало ее голосу светскую интонацию. А он умоляюще попросил:

– Слушай! Постарайся меня понять; я ненавижу этот режим, так неужто ты хочешь, чтобы я пользовался его благами?!

– Но ты давно уже ими пользуешься и теперь просто отрекаешься от своего долга. Твое воспитание, твое здоровье – всем этим ты обязан отцу; а сейчас, когда он нуждается в твоей помощи, ты его бросаешь!

– Все, чем я пользовался до сих пор, претило мне. И потому я не считаю себя обязанным работать на отца.

Она встала, подошла к роялю, поправила цветы в вазе и обернулась ко мне.

– Так чего же ты ждешь, почему не поговорил с ним?

– Я хотел сначала обсудить это с тобой.

– Ты поступаешь нечестно: сперва позволял ему оплачивать твое обучение, а теперь преспокойно ешь его хлеб, подыскивая себе другое место; тебе не кажется, что это… слишком уж легко?

Он гневно взглянул на мать. Его колебания и эта трусость, в которой она его упрекала, – ведь все это было из-за нее! Она тоже смотрела на него, сжав губы; щеки ее покраснели. Так они мерили друг друга взглядами, и каждый из них видел на лице другого отражение собственных колебаний.

– Ладно, – сказал он, – я сейчас же поговорю с ним.

– Да, это все, что тебе остается.

Ее голос звучал резко, непримиримо. Но он расслышал другой голос, таившийся внутри ее, умолявший: «Нет, не говори с ним, не сейчас… подожди! Оставь мне хоть немного времени!» Увы, эта немая мольба уже не имела значения – ни для него, ни для нее. Он вышел из гостиной, свирепо пнув по дороге обитый шелком пуф. Подумать только: как горячо, с каким горьким чувством справедливости она защищала этого человека, которого не любила! И всегда была готова в первую очередь пожертвовать собой и всем, что было для нее самым дорогим. Что ж, она сама того хотела. «А впрочем, она права – я не могу поступить иначе!» Он спустился на один этаж и постучал в дверь отцовского кабинета.

– Мне нужно с тобой поговорить.

– Садись.

Он сел. И заговорил – без робости, без околичностей, с радостным чувством освобождения. Коль скоро его к этому принудили, он был счастлив разом сжечь за собой все мосты; таким образом, судьба выбросит его в гущу схватки, и он уже ничем не будет отличаться от любого безработного в поисках хлеба насущного. Он вывалил на стол отца все содержимое своего бумажника со словами:

– Клянусь, что ты больше никогда не услышишь обо мне!

Я все-таки сделал это! Он открыл свой платяной шкаф и с облегчением обвел взглядом костюмы на вешалках. Что ж, с этим покончено. Разложив на кровати старый номер «Юманите», он бросил на газету зубную щетку, мыло и бритву. Затем, поколебавшись, вынул из шкафа еще одну рубашку, носовые платки, двое трусов и три пары носков. Сверток получился не такой уж тяжелый. «Надо будет сходить в „Тьерри“, или в „Кутан и сын“, или в „Фабье“», – подумал он и сунул сверток под мышку, сказав себе: «Готово дело!» Ему вспомнились лампочки под зелеными колпаками, пыльное помещение типографии, серый рабочий халат и собственное решение: «Я это сделаю!» Тогда, раньше, это казалось таким легким: просто решиться никогда больше ее не видеть – и он ее не видел. Но пока он собирал и заворачивал свои пожитки, она незримо стояла перед ним. В малой гостиной или в своей спальне. В общем, где-то здесь, в квартире.

Он гневно сказал: «Это не моя вина! Я не мог поступить иначе!» Я не мог… Как будто им распоряжалась некая слепая, безликая, равнодушная сила; как будто можно было призвать ее себе на помощь… И все-таки в его сердце словно осталась колючка: «У нее был только я». И теперь она останется одна – среди своих атласных и бархатных нарядов, с неотвязным чувством вины и тысячами шипов, безжалостно вонзившихся в сердце. Она не прольет ни одной слезы, но будет еще позже ложиться спать, с холодным усердием склоняясь над платьями Элизабет и Сюзон, требующими починки. И все же… все же это не ее вина. Не ее и не моя. Да и где тут вина?!

Он злился на себя. Воображал, что она сможет вырвать его из сердца, как вырывают сорную траву. «Я должен был подготовить ее к этому постепенно. И тогда она не стала бы противиться. Но результат был бы тот же: мой уход, ее одиночество и незаслуженное горе…» В последний раз он обвел взглядом свою комнату – комнату, где его больше не будет. Эта мебель, эти гравюры, которые она выбирала для него, станут теперь лишь напоминанием о его отсутствии, и она ускорит шаг, проходя мимо запертой двери. Он вышел за порог. В коридоре никого не было; паркетины скрипнули у него под ногами. Пройдя в конец коридора, он постучал в ее дверь.

– Входи!

Она стояла на коленях перед грудой шелковых чулок, бежевых и серых. Нарочно… да, она нарочно портила себе жизнь. Но как защитить ее от нее самой?! Иногда ему это удавалось – только ему одному. А теперь он уходил.

– Я говорил с папой. – (Она подняла голову.) – Он велел мне немедленно покинуть дом.

– Прямо сейчас?

Она продолжала стоять на коленях, но пакет с чулками выпал у нее из рук. Он пожал плечами:

– Этого следовало ожидать. Ты была права, мне больше нечего здесь делать.

– Немедленно… – беззвучно повторила она. – Ну и что же с тобой будет?

– Думаю, скоро найду себе работу. А до тех пор поживу у Марселя.

Он подошел к ней, тронул за плечо:

– Я не хотел тебя огорчать.

Она откинула назад волосы, открыв морщинки на лбу.

– Ну раз ты считаешь, что так будет лучше…

Он медленно спустился по лестнице. «Что ж, я ведь сам этого хотел. И не о чем теперь жалеть». А она осталась там, наверху, на коленях перед кучей чулок, одна… Я это сделал. Но я сделал и кое-что другое – причинил ей боль, хотя и не хотел. Так же, как не хотел твоей смерти, Элен! А теперь ты распростерта на кровати: веки бессильно опущены, желтые волосы на подушке напоминают палую листву. Увижу ли я твои живые глаза? Он твердил себе: «Мне не о чем жалеть!» Какая бессмыслица! Нужно было жалеть обо всем, преступление живет повсюду – непоправимое, необъяснимое, ибо само существование уже преступно. «Не о чем жалеть…» Он исступленно твердил про себя это безнадежное утешение, пытаясь оправдать свой поступок и все-таки ощущая тягу, что влекла его назад, и думая в приступе гнева: «Нужно ничего не оставлять позади себя!»

– Но там, в прошлом, всегда что-то остается, – сказал Марсель. – Вот почему твоя попытка кажется мне сомнительной.

– Но ведь я не стремлюсь к чему-то необыкновенному! – отвечал Жан. Он сидел на диване, набитом жесткой стружкой, с рюмкой коньяка в руке. – Я хочу только одного – начать свою жизнь с теми же шансами, что и все другие, и владеть лишь тем, что человек может заработать собственными силами!

– Собственными силами? – переспросил Марсель, оглядев его с головы до ног. – А ты не ошибся, друг?

– Да, ты прав, – сказал Жан, – за этот костюм и за эти туфли заплатил отец; и за мое обучение тоже. Но ведь никто не может начать самостоятельную жизнь с нуля!

– Вот это самое я и говорю, – ответил Марсель. Он усмехался, и эта усмешка обнажала его серые зубы и прорезала глубокие морщины на грубой коже лица. – Да если бы речь шла только о костюме… Ты еще забыл о своем образовании, о своих друзьях, о своем крепком здоровье молодого, сытого буржуйчика. Нет, ты не сможешь отделаться от своего прошлого!

– Когда я проживу несколько месяцев как настоящий рабочий, оно уже не будет казаться таким тягостным.

– И все равно, между настоящим рабочим и тобой всегда будет лежать пропасть: ты по своей воле выбрал участь, на которую он был обречен изначально.

– Это верно, – ответил Жан, – но я, по крайней мере, сделал все от меня зависящее.