Алая буква (страница 3)
Мои подчиненные в большинстве своем были вигами. К счастью для их почтенного братства, новый начальник политикой не занимался. Верный демократ по убеждениям, он (то есть я) получил и удерживал свою должность не за партийные заслуги. В противном случае, то есть если бы деятельный политик был поставлен на этот важный пост с легкой целью одержать верх над сборщиком-вигом, по немощи неспособным исполнять свои обязанности, едва ли хоть один из прежних служащих еще дышал бы (не в физическом, но в административном смысле) спустя месяц после того, как по ступеням таможни взошел бы вышеозначенный ангел смерти. Будь новый начальник политиком, он, как принято в подобных обстоятельствах, почел бы себя не только вправе, но даже обязанным пустить под нож гильотины все седые головы до одной. Старики, очевидно, опасались, что и я позволю себе подобную неучтивость. Мне было и больно, и забавно наблюдать страх, сопутствовавший моему пришествию: видеть, как морщинистая щека того, кто полвека не боялся никаких штормов, становится пепельно-бледной при появлении безобидного индивида вроде меня, и слышать дрожь в голосе, который некогда ревел в рупор так, что сам Борей испуганно замолкал. Славные старики знали: по всем установленным правилам они, в силу своей непригодности к службе, должны были уступить место людям более молодым, более твердым в политических убеждениях и в целом более способным служить нашему общему дядюшке. Знал это и я, но мне не хватало духу действовать соответственно. К моему заслуженному стыду и в ущерб моей чиновничьей совести, многие из них, этих старцев, в бытность мою их начальником продолжали медленно шаркать вдоль причалов и преодолевать ступени таможни то в одном, то в другом направлении. Находясь же внутри здания, они преимущественно спали в привычных уголках на стульях, откинутых к стене, однако раз или два за утро просыпались, чтобы утомить соседа тысячным повторением какой-нибудь морской истории или заплесневелой шутки – одной из тех, что давно стали для их компании чем-то вроде паролей и отзывов.
Относительная безвредность нового начальника довольно скоро сделалась очевидной, и теперь старые джентльмены соблюдали многочисленные формальности своей службы с облегченным сердцем и со счастливым сознанием собственной полезности – если не для любимой отчизны, то уж по крайней мере для самих себя. Их мудрые взоры устремлялись сквозь очки в трюмы кораблей. Велик был тот шум, который они поднимали по пустякам, с чудесной тупостью позволяя более важным вещам проскальзывать сквозь пальцы. При каждом таком досадном недоразумении – когда, к примеру, целый воз дорогого товара, контрабандой выгруженного на берег, проезжал среди бела дня прямо под их ничего не подозревающими носами – они с непревзойденной бдительностью и расторопностью принимались запирать и опечатывать все двери и проходы на провинившемся судне. Казалось, они ждали не порицания за халатность, а панегирика за похвальное усердие, проявленное уже после того, как беда стряслась. По собственному их мнению, они заслуживали признательности за пыл, выказанный тогда, когда случившегося уже не исправить.
Я имею глупую привычку быть добродушным с теми, кто не более неприятен, чем большинство людей. Прежде всего я замечаю в человеке лучшую сторону, если таковая есть, и на ее основании составляю мнение о нем. В характерах многих таможенных стариков были благие черты, а мне как начальнику следовало отечески оберегать подчиненных, что способствовало развитию дружеских чувств. Довольно скоро почтенные джентльмены сделались мне симпатичны. Летом, когда немилосердный зной едва не обращал все остальное человечество в жидкое состояние, вялые организмы моих подо- печных лишь приятно теплели. Отрадно было слушать, как они непринужденно беседуют у заднего входа, откинувшись, по своему обыкновению, на стоящих рядком стульях. Заледенелые шутки прошлых поколений, оттаивая, срывались с почтенных уст пузырями смеха. В глазах стороннего наблюдателя старческая веселость весьма напоминает детскую. Ни острый ум, ни глубокое чувство юмора не играют здесь сколько-нибудь важной роли. Все дело в поверхностной игре света, что придает веселый бодрый вид как зеленому молодому побегу, так и серому замшелому стволу. Однако если в первом случае этот эффект производится живыми солнечными лучами, то во втором – скорее, фосфорным свечением гниющей древесины.
Впрочем, пусть читатель не думает, что все мои славные пожилые друзья страдали старческим слабоумием. Утверждать такое было бы несправедливо. Во-первых, в сейлемской таможне служили не одни лишь древние старцы. Некоторые мои подчиненные пребывали в лучшей поре, в самом расцвете сил и способностей, коим они не находили применения, ибо несчастливые звезды обрекли их вести жизнь вялую и зависимую. Во-вторых, под сединой, как под соломенной кровлей, можно подчас обнаружить вполне крепкое умственное строение. Но что же касается большинства моих помощников-ветеранов, то я не буду неправ, если аттестую их как собрание скучнейших стариков, которые многое пережили, однако не сохранили ничего такого, что следовало бы беречь. Пройдя путь долгий и не однообразный, они могли бы собрать обильный урожай золотых зерен здравого смысла, но, по-видимому, выбросили все это богатство, набив память шелухой, и потому с большей живостью говорили о сегодняшнем завтраке, вчерашнем ужине или завтрашнем обеде, чем о кораблекрушении, случившемся полвека назад, и обо всех чудесах, на которые взирали их тогда еще молодые глаза.
Отцом вверенного мне присутственного места был бессменный инспектор – патриарх не только этой маленькой чиновничьей команды, но и (осмелюсь сказать) всей таможенной службы Соединенных Штатов. Его по праву можно назвать законным сыном налоговой системы, окрашенным еще до прядения (как говорят о людях стойких взглядов), а точнее (опять же, по принятому выражению) уже рожденным в пурпуре. На свою должность, специально для него созданную, он был назначен родителем – полковником революционной армии, занимавшим пост портового сборщика, – в то время, которого никто из ныне живущих не помнил. Когда нас представили друг другу, инспектору было около восьми десятков лет и он являл собой чудеснейший образец зимнезеленого растения: ищи хоть всю жизнь, а второго такого не найдешь. Щеки его были румяны, движения компактного тела, облаченного в синий сюртук с блестящими пуговицами, – быстры и проворны. Всем своим здоровым бодрым видом он производил впечатление… нет, не молодого человека, но нового изобретения матери Природы – существа, до которого старости и болезням нет никакого дела. Его смех, разносившийся по зданию таможни несмолкающим эхом, не имел ничего общего с дребезжащим стариковским кряканьем. Голос лился из легких торжествующе, как петушиный крик или звук трубы. Если видеть в почтенном инспекторе представителя животного мира (а усмотреть в нем нечто иное было бы, право, мудрено), то он определенно радовал глаз здоровьем и крепостью своего организма, а также примечательной для столь почтенного возраста способностью наслаждаться всеми или почти всеми радостями жизни, каких он только мог пожелать. Беззаботное существование с постоянным доходом, лишь изредка омрачаемое незначительной опасностью потери места, несомненно, благоприятствовало тому, что время щадило нашего инспектора. Однако главная причина звериного совершенства его натуры коренилась глубже – во врожденной умеренности интеллекта, почти не обремененного моральными и духовными примесями. Последние наличествовали лишь в той мере, какая была необходима, чтобы пожилой джентльмен передвигался на двух ногах, а не на четвереньках. Пытливый ум, глубокие чувства, докучливые сантименты – ничего этого он не имел, а имел лишь обычные инстинкты, которые в сочетании с веселостью нрава, неизбежно вытекавшей из телесного здоровья, недурно справлялись со своей работой, служа, по всеобщему признанию, вполне сносной заменой сердцу. Инспектор был мужем трех жен, давно умерших, и отцом двадцати детей, которые в большинстве своем тоже покинули этот мир – кто еще ребенком, кто в зрелом возрасте. Горе стольких утрат должно бы насквозь пропитать черной краской даже самую солнечную натуру – чью угодно, но не нашего патриарха. Один короткий вздох освобождал его от груза всех тягостных воспоминаний. Через секунду он был беспечен, как младенец, еще не надевший первых штанишек. Куда беспечнее юного клерка, который в свои девятнадцать лет был несравнимо взрослее и серьезнее.
Я наблюдал за инспектором, пожалуй, с большим любопытством, чем за другими человеческими экземплярами, представленными мне для рассмотрения. Этот патриарх являл собой поистине редкий феномен: будучи существом совершенным в одном отношении, во всех других он был не глубже, не честнее и не заметнее человека самого никчемного. Я заключил, что у него нет ни души, ни сердца, ни ума – ничего, только уже упомянутые мною инстинкты. Однако все скудные материалы, составлявшие его характер, соединялись так ловко, что недостаточность не ощущалась. Напротив, картина вполне удовлетворяла меня. Я не мог (ибо это в самом деле крайне затруднительно) представить себе, как человек настолько земной и плотский будет существовать в ином мире. Мир здешний – тот, который ему предстояло покинуть с последним вздохом, – во всяком случае, не был к нему недобр. Обремененный нравственными обязательствами не сильнее, нежели скот, пасущийся на лугу, и столь же мало подверженный старческому унынию, наш инспектор вкушал куда более разнообразные удовольствия.
Единственным, в чем он несопоставимо превосходил своих четвероногих братьев, была способность помнить хорошие обеды, в немалой степени составлявшие счастье его жизни. Благодаря своему гурманству, он подчас делался приятнейшим собеседником. Его рассказ о жареном мясе пробуждал аппетит не хуже пикулей и устриц. Поскольку другими талантами инспектор не блистал, он, не проявляя преступной расточительности, расходовал всю свою энергию и изобретательность на то, чтобы радовать утробу. Духовные дары, коими он не был наделен, от этого не страдали. Посему я с удовольствием слушал, как он распространялся о рыбе, дичи, мясной вырезке и о методах их приготовления. Сколько бы десятилетий назад ни состоялся припоминаемый им пир, ноздри слушателя улавливали аромат свинины или индейки. Нёбо патриарха хранило память о съеденном в прошлом столетии так же живо, как о бараньей котлетке, проглоченной нынче утром. Он причмокивал, вновь наслаждаясь ужином, некогда разделенным с теми, кто сам уже давным-давно кормил червей: из всех тогдашних сотрапезников только он, наш инспектор, дожил до сегодняшнего дня. Невозможно было не изумляться, видя, как тени прошлых пиров толпятся вокруг него – не злые, не жаждущие мести, но благодарные за то, что им отдали должное, и готовые вновь подарить гурману нескончаемое наслаждение, чувственное и призрачное одновременно. Нежное говяжье филе, задняя четверть теленка, свиные ребра, некая особенно удавшаяся курица или достохвальная индейка, украшавшая стол, быть может, еще во дни старшего Адамса[9], – все это воскресало в памяти старика, меж тем как другие события, озарявшие либо омрачавшие его собственный путь или путь всего человечества, пролетели мимо него бесследно, как легчайший ветерок. Главной трагедией жизни инспектора было, сколько я могу судить, разочарование в некоем гусе, жившем и умершем то ли двадцать, то ли сорок лет тому назад: своею статью пернатое создание подавало большие надежды, но, очутившись на столе, выказало такую закоснелую черствость, что ножу не удалось с ним совладать – пришлось делить тушку при помощи топора и пилы.
Однако пора заканчивать этот набросок, хотя об инспекторе я мог бы с радостью говорить еще долго, ибо из всех, кого я когда-либо знал, сей индивид наилучшим образом подходил для таможенной службы. Другим людям (по причинам, перечислять которые я не могу из-за недостатка времени) такая жизнь наносит, как правило, моральный ущерб. Старый же инспектор был неуязвим. Будь ему суждено не покидать своего поста до скончания века, он и тогда оставался бы не менее бодр, чем в годы моего начальствования, и садился бы за стол с неменьшим аппетитом.
