Падшие (страница 16)

Страница 16

Я села на пол, прислонившись к стене, и прижала пустую бутылку к груди, как мягкую игрушку. Ужасный, тупой стыд накрыл с головой – за то, как я ела; за то, что во мне не осталось ничего, кроме желания; за то, кем я стала; за это животное, которое пожирало крошки и лизало пластик.

Но стыд быстро растворился. Его смыла усталость – такая плотная и густая, что даже моргнуть казалось делом невозможным. Веки наливались свинцом, а тело обмякло, превратившись в тряпку.

Свет продолжал гореть – странный, жёлтый, будто натянутый. Я смотрела в потолок, в ожидании чего‑то. Но ничего не было: ни шагов, ни голосов, ни звука створки, открывающейся снова. Только я, пустой поднос и смрад. И этот свет, больше похожий на насмешку.

Это была проверка. Я знала. Еду могли принести раньше, но не принесли. Воду могли дать на второй день, но не дали. Они ждали, смотрели, отслеживали, когда я сломаюсь, когда дойду до края.

И вот – в нужный момент, когда я была уже где‑то между жизнью и исчезновением, балансируя на грани, – дали.

Просто чтобы напомнить: я в их власти; что они решают, когда мне страдать, а когда «наградить» долбанной подачкой; что моя жизнь зависит от их прихоти; что я ничто.

Я замерла, когда услышала шорох – кто‑то касался металла с другой стороны. Лёгкое движение и створка, через которую я получила еду, снова дрогнула. Потом в ней появилась рука в перчатке, с тонкими пальцами. Она быстро, почти не касаясь, потянула поднос обратно. Движения были резкими, торопливыми – будто человек боялся дотронуться до того, что находилось внутри этой комнаты. До меня. Будто я была заразной. Или опасной. Или чем‑то настолько отвратительным, что даже секунда промедления была невыносима.

Поднос с громким скрежетом исчез за створкой, и через секунду она захлопнулась.

Я даже не успела ничего сказать, попросить или закричать. Просто смотрела, как меня снова забрасывают обратно – в безвременье, в пустоту, в это бесконечное ничто.

И тогда погас свет.

Мгновенно.

Никаких предупреждений. Ни мигания, ни постепенного угасания. Просто щёлк – и я снова в абсолютной, бескомпромиссной, прожигающей тьме.

Я не закричала, не всхлипнула и даже не вздрогнула. Просто замерла. И осталась в этой позе – с руками, всё ещё сжимающими пустую бутылку, с лицом, в котором не осталось ни единой эмоции. Только оболочка. Пустая. Выжженная изнутри. Тень той, кем я когда‑то была.

Тьма снова окутала меня – нежно, липко, обволакивая каждый сантиметр кожи, как старое покрывало, под которым гниют мёртвые вещи. И я была одной из этих вещей.

Они не оставили ничего: ни света, ни слов.

Я снова была одна – наедине с тем, что осталось от меня. Но теперь у меня появилось что‑то новое. Крохотное. Хрупкое. Почти бессмысленное.

Один. Один поднос. Один момент, когда я увидела себя и поняла, насколько далеко всё зашло. Насколько глубоко я упала.

Два. Едва голод начал снова грызть меня изнутри, как снова раздался скрежет металла. На полу появился поднос – второй. Возможно, еда будет два раза в сутки. Если это был один день – то ещё один день позади. Если нет – нужно считать иначе. Не по часам, а по боли. По подносам. По мгновениям, когда створка открывается и захлопывается.

Три. Я начала считать каждый приём пищи. Каждый поднос – как якорь, как точку отсчёта. Три – это не число. Это ритм: холодная вода, чёрствый хлеб, противная каша, кромешная тьма. Повторяющийся цикл, в котором я застряла.

Четыре. Мне нужно четыре вдоха, чтобы не заплакать. Четыре секунды, чтобы снова прийти в себя, собрать осколки и склеить их хоть во что-то целое Четыре угла в комнате. Без выхода.

Пять. Сколько прошло? Два с половиной дня или пять? Я не знала. Не могла знать. Но я всё ещё была здесь, и они всё ещё меня кормили. Значит, я зачем-то им нужна. Пять пальцев на руке и ни один не мог отодвинуть ту невидимую дверь.

Шесть. Шесть раз я касалась хлеба. Шесть раз пила воду с каплями на стенках. Шесть бутылок сложила в углу, подальше от створки, чтобы рука не смогла их забрать. Мои бутылки. Мои сокровища. Шесть раз старалась не смотреть в зеркало, когда включался свет.

Семь. Семь – счастливое число. Но только в сказках. Здесь – просто отсчёт. Семь кусков хлеба, семь каш и бутылок. Семь раз, когда я не умерла. Или умерла, но не до конца. Не настолько, чтобы перестать дышать.

Я тянула счёт как нитку – тонкую, почти невидимую, готовую порваться в любой момент. Но я держалась за неё. Потому что если перестану считать… я снова потеряюсь. Растворюсь в этих стенах, как пар в холодном воздухе.

Я снова начала разговаривать с собой. Шёпотом.

Восемь. Знак бесконечности, лежащий на боку. Лёгкий изгиб вечности – в других мирах он сияет как символ надежды, любви, которая не знает границ, движения, что никогда не замирает. Но здесь он чёрный. Не светится, а глушит свет, затягивает в себя, будто безликая бездна. Не путь, а ловушка. Не полёт, а бесконечное падение, в котором не видно ни земли, ни неба. Только тьма, сжимающаяся всё теснее и выдавливающая из меня остатки жизни.

Девять. Столько было ступеней на лестнице в доме Роуз в Галене. Я считала их каждый раз, когда поднималась к ней, чтобы отвести или забрать Лео, и каждый раз, когда уходила, спускаясь вниз, держа брата за руку.

Теперь я считала подносы. Створки. Моменты, когда свет включался и гас. Это была моя новая лестница.

Иногда цифры мешались. Сплетались в клубок. Иногда я думала, что пропустила один поднос. Или что свет включался трижды вместо двух раз. Я начинала спорить с собой – вслух, в пустоту. Доказывать самой себе, что помню правильно. Что не сошла с ума. Что ещё контролирую хоть что‑то. А потом всё равно считала дальше. Потому что это было единственное, что у меня осталось.

Десять. Хлеб стал ещё суше – почти сухарь. Я стала ещё тише. Десять – округлое число, как завершение цикла. Но здесь ничего не заканчивалось. Даже надежда не могла умереть до конца – она просто превращалась в привычку дышать.

Счёт – это всё, что у меня осталось. Счёт – это доказательство того, что я существовала. Что я не сон, не эксперимент, не что‑то, что можно выключить вместе со светом.

Одиннадцать. Ровно столько шагов я когда‑то насчитала от той прокля́той двери до противоположной стены. Я замеряла эту клетку собственным телом, изучала её границы, запоминала каждый сантиметр. Теперь я делала эти шаги мысленно – туда и обратно. Снова и снова.

Двенадцать. Тео как‑то рассказал мне, что ему было двенадцать, когда он нашёл на Эпсилоне старый плеер. Он слушал на повторе одну и ту же песню, пока не выучил её наизусть: каждое слово, каждую паузу, каждый вздох певца. Это была его связь с прошлым, с миром до катастрофы.

Я тоже что‑то повторяла. Только вместо слов – цифры. Вместо мелодии – монотонный счёт, который не давал мне провалиться окончательно.

Я кричала. Громко, истошно, оглушая пространство и саму себя, срывая голос до боли. Но звук лишь разбивался о стены. Я кричала имена. Кричала проклятия. Кричала в надежде, что кто-то услышит. Что кто-то придёт.

Но никто не приходил.

А после я просто рыдала, сжавшись в комок. Тихо и беспомощно. Слёзы высыхали на щеках, оставляя солёные корки. Горло болело. Голос пропадал. И я замолкала снова, возвращаясь к счёту.

Тринадцать. Несчастливое число. Я чувствовала это всем телом. Будто сама комната знала, что этот счёт приближается, и становилась теснее. Стены давили. Воздух сгущался. Тьма становилась плотнее. Тринадцать было предупреждением. Знаком того, что в какой‑то момент всё может стать ещё хуже.

Четырнадцать. Мы сидели на крыльце дома, и она положила мою руку себе на живот, улыбаясь так, что глаза светились. В четырнадцать мы сделали фотографию на старый полароид Рут и поставили её в рамку. Там мы были вместе – мама, папа, я.

Пятнадцать. Мне было пятнадцать, когда родился Лео. Я держала его на руках – крошечного, тёплого, такого беззащитного. Пела ему, чтобы он не плакал, после того как Итан застрелил папу. Точнее, того, кем он стал – монстра в теле отца.

Я помнила вес Лео в моих руках. Помнила его запах – молоко и что‑то сладкое. Помню, как он сжимал мой палец своей маленькой ладошкой. И как я обещала ему, что защищу. Что всегда буду рядом.

И я нарушила это обещание.

Я начала царапать это чёртово зеркало ногтем. Звук был тонким, как комариный писк, но в этой вязкой тишине он отзывался внутри черепа – будто кто‑то водил лезвием внутри.

Я замерла, а потом повторила движение.

Шкряб.

Шкряб.

Ноготь скрипел по гладкой поверхности, оставляя тонкую царапину.

Шестнадцать. Остин впервые взял меня с собой на охоту. Я помнила, как он молчал всю дорогу, только изредка показывал рукой направление. Позволил держать в руках свой охотничий нож – тяжёлый, с потёртой рукоятью. Учил его метать, корректируя хват, объясняя баланс и траекторию.

Научил добывать огонь из сухих веток, листвы и камней. Терпеливо показывал, пока я не научилась сама. Это был его способ заботы – передать знания, которые могли спасти мне жизнь.

Семнадцать. Именно столько раз я слышала звук прокля́той створки. Один и тот же металлический скрежет. Как метроном в темноте, отсчитывающий моё существование. И я была его мелодией.

Восемнадцать. Я думала, что я взрослая. Что знаю, как устроен этот мир. Что смогу справиться со всем, что он в меня бросит. Я была такой самоуверенной. Но я ошибалась. Жестоко ошибалась. Мир раздавил меня, и я даже не успела понять, как и когда это произошло.

Девятнадцать. Мне девятнадцать. Я – Мэди. Я всё ещё была здесь.

Я повторила это вслух:

– Мэди. Я Мэди… Мэдисон Эль Мил… Миллер. Мне девятнадцать. Я жива. Я всё ещё… здесь.

Глава 6

Я больше не могла считать.

Числа утратили смысл, превратились в бессмысленную, монотонную череду и больше ничего не значили. Сколько прошло времени? Девять с половиной дней – примерно. Или больше?

Сначала были дни полной тьмы, когда меня не кормили. Когда я думала, что умру от жажды, от голода и этой бесконечной пустоты. Потом появились два жалких приёма пищи в сутки – они давали хоть какое‑то ощущение времени, хоть какую‑то структуру в хаосе.

Но даже эта призрачная стабильность постепенно размылась, оставив меня без ориентира. Я плавала в вязкой, мутной пустоте, где не было ни верха, ни низа. Только тьма и я. И граница между нами стиралась с каждым вдохом.

И вот однажды, когда я уже почти перестала ждать чего‑либо нового, в комнате вновь загорелся свет.

Но он был не тусклым, а невыносимо ярким, слепящим глаза, которые, казалось, стали такими же чёрными, как и вся тьма, окружавшая меня всё это время.

Потом что-то громко щёлкнуло.

Звук был сухим и резким, словно выстрел, мгновенно выдернувший меня из оцепенения. Я замерла, не дыша, прислушиваясь к любым шорохам.

Проморгавшись, постепенно привыкая к свету, я с трудом приподнялась на локтях. Тело не слушалось. Мышцы атрофировались от бездействия, кости ныли, кожа натянулась так туго, что каждое движение отзывалось болью. Ресницы дрожали от слабости и слепящего света.

Сначала в комнату вошли два человека. Судя по их обмундированию, они были охранниками. Вот только их форма значительно отличалась от той, что носили Йен и Уолт – имена, которые я почему‑то до сих пор помнила, хотя их лица уже размылись в памяти.

Форма была тёмно‑зелёного цвета, военного кроя. Вместо большого количества карманов на них висели бронежилеты того же оттенка. Они двигались молча, механически и до тошноты синхронно, будто вместо людей в комнату зашли роботы, запрограммированные на выполнение задачи.