Падшие (страница 15)
Я не пила уже давно. Настолько давно, что во рту не осталось даже слюны. Только кислый, вонючий привкус – смеси отчаяния и пустоты, гнили и страха. Горло сжималось изнутри, и даже дыхание стало похожим на медленный, мучительный акт сопротивления. Каждый вдох царапал, а каждый выдох обжигал.
Мне приходилось ходить в туалет. По‑маленькому. Это было унизительно, примитивно и грязно. Я нащупала себе угол, подальше от тонкого куска ткани, на который меня когда‑то бросили. На ощупь выбрала стену, свернулась около неё, стыдливо отворачиваясь даже от темноты. Нелепо и абсурдно стыдиться в пустоте, но я не могла избавиться от этого чувства. Как будто тьма могла судить меня. Как будто я всё ещё могла стыдиться.
Смрад со временем начал нарастать. Я ощущала его – едкий, кислый, напоминающий о моей телесной природе. Он впитывался в кожу, в волосы, в сознание. Я стала частью этого запаха. Стала частью этого места. Частью гнили, страха и забвения.
Сколько времени прошло?
Может, день. Может, два. Может, неделя. Мой разум отказывался считать, но я пыталась снова: один, два, три… Но цифры начали терять значение. Что такое семь, если ты не знаешь, семь чего? Секунд? Минут? Жизней?
Я перестала вставать. Лежала на боку, обнимая себя, свернувшись в позе эмбриона. Как ребёнок, который боится темноты. Только мне уже нечем было бояться: страх сжёг всё, что мог, и оставил после себя пустоту, безразличие и апатию, которая была тяжелее любой боли.
Только голод и жажда были настоящими. Они дышали рядом, шептали в уши, толкали изнутри, требовали внимания. Они не давали забыть, что я ещё была жива. Жива и медленно умирала.
«Съешь что‑нибудь», – прошипел мой мозг.
– Что? – вслух спросила я.
«Хоть что‑то…»
Я прикусила собственный палец, чувствуя, как кожа трескается. Горьковатый вкус крови наполнил рот – мой единственный источник вкуса за всё это время. Я ненавидела себя за этот импульс, за то, что пала так низко. Но я не остановилась.
Слёзы текли по лицу, а я грызла себя, чувствовала, как зубы впиваются в плоть, как кровь течёт на язык – чтобы помнить, что ещё чувствую хоть что‑то, что не исчезла полностью.
Жажда начала выжигать меня изнутри. Превратилась из дискомфорта в пытку. Горло саднило всё сильнее, каждый вдох был мучением. Я всё время сглатывала – рефлекс, который ничем не помогал: сухой, болезненный спазм, который только усиливал страдание.
Я пыталась вспомнить вкус воды – настоящий, холодный. Из колодца в Галене, где вода была такой чистой, что можно было разглядеть дно. Лёд, который мы когда‑то собирали с крыши во время зимних бурь, хрустящий и сверкающий на солнце.
Вспомнила, как однажды Остин нарочно швырнул в меня снежок, а я, смеясь, поймала его и сжала в ладонях, позволяя ему растаять и стекать между пальцев. И даже это казалось теперь чем‑то невозможным, невообразимо роскошным.
Я продала бы душу за кусочек льда. За каплю воды. За возможность почувствовать прохладу на языке хоть на мгновение.
Когда‑то давно мы с Остином смеялись над историей о том, как Итан пил воду из лужи. Мы считали это отчаянием, до которого никогда не опустимся. Сейчас я думала: если бы в углу появилась лужа, я бы кинулась к ней на коленях – без раздумий и без стыда. Пила бы, не думая о грязи. Лизала бы пол и плакала от счастья.
Пока… пока я всё ещё могла мечтать об этом. Пока мой язык ещё шевелился. Пока мысли – пусть спутанные, голодные, отчаянные – не исчезли совсем.
Я боялась момента, когда перестану мечтать. Когда перестану хотеть.
Когда эта пустота станет нормой.
Когда я стану частью её.
В какой‑то момент я заметила, что больше не различаю боль.
Она ушла.
И это было страшнее всего.
***
Я перестала шевелиться.
Даже глаза не моргали – зачем, если ничего не меняется? Я лежала на холодном полу, сжавшись в комок, и больше не ощущала границ между телом и бетоном. Казалось, что я вросла в него. Что теперь я тоже часть этого пространства – молчащая, бесполезная, заброшенная.
Мысли уже не рвались. Не царапались. Они просто шевелились где-то на дне – вяло, медленно, почти неразличимо. Внутри всё стихло. Осталась только тупая, глухая пустота, в которую можно было бесконечно проваливаться. И я проваливалась. Всё глубже. Туда, откуда нет возврата.
Но внезапно включённый свет ударил в лицо, как пощёчина.
Я зашипела, закрыв глаза ладонью – рефлекторно, отчаянно, пытаясь защититься. Он не был ярким, а лишь тусклым и немного мерцающим: умирающая лампочка, которая едва держалась. Но для меня, живущей в чернильной тьме, это было как взрыв, как удар молнии. Свет резал глаза, прожигал веки, выжигал изнутри остатки той, что привыкла к мраку.
Боль была острой, невыносимой. Я зажмурилась сильнее, чувствуя, как слёзы выступают из‑под век.
Я не сразу поняла, что произошло. Сердце громко застучало в панике, сбиваясь с ритма. Это иллюзия? Галлюцинация? Мой разум окончательно сломался и теперь подсовывает мне картинки, которых нет?
Но свет был настоящим.
Медленно, с трудом я приоткрыла глаза: щель, потом шире. Моргнула. Ещё раз. Зрение плыло, расплывалось, но постепенно начало фокусироваться.
Я видела – видела! – стену, пол, угол. Очертания этого места, которое держало меня в плену.
Вот только стена была не металлической, как я представляла, ощупывая её в темноте. Передо мной тянулась гладкая, зеркальная панель – слегка матовая, покрытая тонкой пеленой пыли и отпечатков, но всё равно отражающая… меня.
Я замерла. Сердце больно дёрнулось.
В отражении был не человек. Не я. Не та Мэди, которую я видела каждый день в зеркале, когда мир ещё имел смысл. Какое‑то полуживое существо смотрело на меня из матовой поверхности: голое, изогнутое в неестественной позе, с выступающими рёбрами и впалым животом, с синяками, царапинами и грязью, въевшейся в кожу.
Волосы спутались в грязные космы и прилипли к лицу и шее. Глаза – провалившиеся, окружённые тёмными кругами – смотрели слишком пусто. В них не было ни света, ни злости, ни даже страха. Только пустота – обездвиженная и безвольная, пропитанная тьмой.
Я смотрела на эту фигуру и не узнавала её. Не могла связать с собой. Это кто‑то другой. Должно быть, кто‑то другой.
И только потом, медленно, болезненно, ко мне начало приходить осознание: это я.
Это моё тело. Моё лицо. Мои глаза, которые когда‑то были живыми.
Я всегда считала себя красивой – не с нарциссизмом, не с самолюбованием, а с тихой уверенностью, которую вбивали в меня с детства. Мама часто целовала меня в висок и говорила: «Ты у меня как с картинки». И её голос был тёплым, любящим, наполненным гордостью.
Мне нравились мои тёмные, густые волосы – тяжёлые, гладкие, блестящие на солнце. Нравился взгляд – ясный, блестящий, зелёный. Лео однажды сказал, что мои глаза напоминают ему лес весной, когда всё оживает. Даже родинка над ключицей казалась мне частью чего-то целого, личного. Маленькая метка, делающая меня собой.
Я умела улыбаться. Умела нравиться людям, когда хотела. Умела смотреть на мир открыто, без страха. Умела быть живой.
Теперь – ни волос, ни взгляда, ни румянца. Только кожа, натянутая на кости, вся исцарапанная и в пятнах. Синяки, ссадины, грязь, въевшаяся так глубоко, что я уже не помнила, какого цвета была моя кожа раньше. Волосы, сбившиеся в один грязный колтун. Губы, пересохшие настолько, что, казалось, их обожгли. Трещины шли во все стороны, кровоточили при малейшем движении.
И глаза… Глаза, из которых вытекло всё, что я когда‑то в них видела. Вся жизнь, вся надежда, вся я. Они больше не были моими. Они принадлежали этому существу в отражении – сломленному, опустошённому, почти мёртвому.
Я отвела взгляд. Не могла смотреть. Не могла терпеть это зеркало, которое издевалось надо мной, показывая правду, от которой хотелось кричать.
И тогда я поняла, зачем оно здесь: чтобы я видела; чтобы я ломалась; чтобы я сама наблюдала за тем, как исчезаю – медленно, по частям, день за днём, час за часом; чтобы я не просто умирала, а осознавала каждый момент своего разрушения.
Как будто просто сдохнуть было слишком просто. Слишком милосердно. Я должна была на это смотреть. Должна была видеть, как превращаюсь в ничто.
Я зажмурилась, прислонившись лбом к коленям.
Потом – звук. Металлический, скрежущий, разрывающий тишину. Я вздрогнула, резко подняв голову. Повернулась в ту сторону и увидела, как вдали, в стене, открылась небольшая створка. Что‑то тяжёлое, с глухим лязгом, протолкнули внутрь, и створка захлопнулась с таким же громким щелчком.
Я не сразу среагировала. Мозг ещё не мог смириться с тем, что происходящее реально, что это не галлюцинация, не мираж, рождённый голодом и отчаянием.
Поднос.
Я быстро поползла к нему на четвереньках – неловко, судорожно, как животное, почуявшее добычу. Руки и колени скользили по холодному полу, а сердце судорожно колотилось в груди. Поднос был металлическим, тёплым от прикосновения рук, которые его несли. Чужие руки. Живые руки, существующие где‑то там, за пределами этой клетки.
На подносе лежал маленький сухой ломтик хлеба. Рядом – что‑то вроде размоченной крупы в пластиковом контейнере. Без ложки. И бутылка с водой.
Я уставилась на неё с благоговением. Мой взгляд цеплялся за капли, скользящие по стенкам снаружи, как будто это были бриллианты или нечто божественное.
Руки затряслись. Я потянулась к бутылке, но пальцы не слушались. Дрожали так сильно, что я едва смогла её ухватить. Взяла её осторожно, с какой‑то странной нежностью. Я боялась разлить воду. Боялась, что это мираж, что, моргнув, я проснусь – и всё исчезнет, что останется только пустой поднос.
Я едва смогла открутить крышку. Пальцы соскальзывали с пластика, не могли зацепиться. Но я продолжала пытаться, снова и снова, пока не услышала щелчок. И этот звук был самым прекрасным, что я слышала за всё это время.
Я сделала большой глоток.
И заплакала.
Холодная вода потекла по горлу, обжигая его. Слишком быстро. Слишком много. Я закашлялась, расплёскивая воду на себя и на пол, не в силах контролировать жадность. Горло сжалось, отказываясь принимать то, о чём так долго мечтало. Но мне было плевать.
Я сделала ещё глоток. И ещё. Пока не осталось ничего. Я даже попыталась вылизать остатки капель с краёв горлышка и крышки, прижимая язык к пластику, выжимая из него последние крохи влаги.
Потом я просто сжала пустую бутылку в руках, пытаясь выдавить из неё ещё одну драгоценную каплю. Пальцы дрожали, оставляя вмятины на мягком пластике. В животе что‑то свело – не боль, а скорее инстинкт. Голод напомнил о себе снова, но теперь уже не как тупая, грызущая тень, а как пёс, сорвавшийся с цепи.
Я уставилась на поднос.
Хлеб был сероватым, чёрствым, с трещинами на корке. Он выглядел так, будто его приготовили неделю назад и забыли где‑то в углу. Но для меня он был сокровищем. Я отломила кусочек, поднесла ко рту и положила на язык. Сначала просто рассасывала, давая слюне размочить сухую корку. Потом жевала – долго, медленно, почти до тошноты. Мне просто не хотелось глотать сразу. Каждая крошка была драгоценной. Это был вкус жизни. Или её эхо – слабое, далёкое, но всё ещё существующее.
Я доела весь ломтик, собирая даже крошки с подноса. Пальцы скользили по металлу, выискивая каждую частицу. А потом, как безумная, я принялась выскребать отвратительную на вид кашу из контейнера. Её вкус был… никакой – без соли и без специй. Мокрый комок чего‑то, что когда‑то, возможно, было едой. Склизкий, неприятный, почти отталкивающий.
Но я съела всё до последней крупинки. Облизала пальцы и углы контейнера, выскребла остатки поломанными ногтями. Не оставила ничего.
