Мой Лимонов. Мелодия общей судьбы (страница 6)
Антуан целовался с певицей, оглядывал её и делал (или не делал) комплименты. Потом в основном говорила певица. Развлекала его. Рассказывая обо всём подряд – что видела на улице, что слышала по радио или же просто откалывала штучки о клиентах, да и о певцах. Она всегда думала, что, будь у неё столько денег, как у Антуана, – неужели бы она приходила каждый вечер в этот русский старый кабак?! Неужели бы скучала?! Как он – Антуан всегда жаловался, что всё надоело, что нечего делать, что ничего интересного не происходит… подтверждая таким образом хемингуэевскую оценку богатым. Но те, у кого денег нет, всегда думают, что уж они-то нашли бы им применение поинтересней, уж они-то придумали бы что-нибудь эдакое… Антуан махнул рукой – «Шампань!» – и Ирена быстро побежала за бутылкой и бокалами.
Оркестрик заиграл сигнальную – об окончании своей программы – мелодию рваную и дёрганую. Дмитриевич обычно напевал под нее: «Хоп-ца! Хоп-ца дрица! Пизда хуя не боится!», и после неё начинался спектакль. Программа. Странно, что спектакль не начинался сразу после «tableau de famille», как называли коллективное стояние на эстраде и исполнение «Кипучей». Нет, после неё играл мини-оркестрик с мини-шефом. Это было неудобно, потому что надо было прибежать к половине одиннадцатого в полном параде для «Кипучей» и потом сидеть целых полтора часа до спектакля, до своего сольного выхода.
Артисты выступали один за другим, без объявлений. Сами по себе. Они шли, как по конвейеру: вышел – спел – ушёл, вышел – спел – ушёл, вышел – спел… Ничто не оповещало о начале спектакля. Освещение в зале-низинке не менялось, зал не погружали в сумерки. Официанты так же сновали с тарелками и бутылками. Поэтому Борис – первый выступающий – часто орал: «Silence!» Ну силянс же!», так как клиенты, не обращая на него внимания, продолжали есть, пить и говорить. Он часто спрашивал их с издёвкой – никем не понимаемой! – «Вкусный ням-ням?!» – и эта фраза даже стала среди артистов идиомой. Борис воображал себя комиком. Он говорил всякую чушь, орал в микро: «Микро! Мадам, микро!», пародировал кого-то одному ему известного, ссылаясь на Боба Хоупа; ругал клиентов, возвращаясь «за кулисы». Ни одной песни он не исполнял до конца, а заканчивая номер, почему-то делал реверанс. Опять же кого-то пародируя.
Шемон Перес уходил. Машка сообщила Антуану, что в Истамбуле взорвали синагогу.
– Ты тоже должна быть осторожна у себя там… А, ты уже не в третьем, – вспоминал Антуан.
Одно время он часто отвозил её домой, в третий округ, в Маре, где она жила с писателем. И если тот ещё не спал, то слышал, как под окнами останавливалась и шумела мотором машина. Он наверняка думал – что же можно успеть за эти несколько минут? Потом он слышал, как хлопала дверца и певица говорила кому-то в ночи «бай-бай» или «гудбай!», или «оревуар», и машина уезжала, а певица скрипела воротами. И утром писатель находил на столике брошенные пятисотки или двухсотки и розы. Он ставил цветы в воду.
За ушедшим Пересом мимо польского бара прошёл Владик. Он не выступал в спектакле и шёл по улице, к своей машине «Мерседесу», потому что помимо пения обделывал какие-то делишки. В машине он оставлял свою собаку – бульдога Максима, которого боготворил, называя «мой сыник» и «они не стоят лапы моего сыника!»
– Salut! – поднял он руку, приветствуя Антуана, и подмигнул певице. – Вкусный ням-ням?! – имея в виду шампанское.
С лестницы был слышен хрипло-грубый голос, а через минуту показался и его владелец – Гейнзбур[14] с палкой. Он часто приходил в «Разин». В этот раз он был с какими-то полупанками. Его уже сажали за освобождённый Пересом стол. На эстрадке уже стояла певица, которую Дмитриевич называл «пизда на цыпочках». Что это значило – трудно объяснить. Но, видимо, в эту кличку входило и то, что она играла вечную девочку – на цыпочках – хотя ей было уже лет тридцать пять. Она аккомпанировала себе на гитаре. Немного подыгрывало пианино, с бразильским музыкантом, страдающим артритом правой руки и алкоголизмом.
У Ланы, певицы, был тоненький голосок. Иногда она брала такие высокие ноты, что становилось страшно – казалось, что она сорвётся сейчас, и что-то ужасное произойдёт. Её пение иногда было похоже на распевки – она будто пробовала всевозможные варианты и ноты. Она была единственной здесь певицей, нравившейся Гейнзбуру. Потому что она была, как и все его исполнительницы, вечной девочкой с тоненьким голоском, ищущей папу. Машка считала, что Гейнзбур оказал негативное влияние на французское представление о певице, пении и вообще – женщине. И все эти Ванессы, Эльзы, Шарлотты были популярны именно благодаря существующим с шестидесятых песенкам о куколках. И певицы того времени – Шейла, Галь и даже Биркин, исполняющие песенки о куколках, не нравились нашей певице. И если во Франции были такие, как Фанни Ардан, – это было исключением из правила.
Какой-то клиент побежал, спотыкаясь и придерживая у рта салфетку, вниз к туалету.
– Чёрт проклятый! – сказала Ирена. – Опять грязь! – потому что клиент побежал блевать, а туалет убирали во время работы ресторана польки.
В «Разине» часто блевали. Не из-за качества еды, а из-за неумеренного распивания водки, мешая её с шампанским. В русском ресторане надо напиваться, знали все.
Гейнзбур тоже пил водку и размахивал палкой в такт песни Ланы.
– Вот, Машка, кто мог бы тебе сделать пластинку! Но ему нравятся беспомощные девочки, – подошедшая Тереза обнималась уже с Антуаном. – «Toni is a boy for me!» перефразировала она – «Jonny, tu n'es pas un ange…»
Тереза – полька, разумеется, – работала в «Разине» уже пятнадцать лет. Сколько было Терезе, при кабацком освещении Машка затруднялась сказать. Гейнзбур даже никогда не слушал, как поют Терезка, Машка или Марчелка-цыганка! Эти три певицы были большими женщинами, с большими – сильными – голосами, с лужёными глотками, держащие микро на полметра ото рта, а не шепчущие в него. Нельзя сказать, что они были грубыми, но мощными, то есть самостоятельными, то, что Гейнзбуру не могло нравиться. Может, и сам Гейнзбур не был самостоятельным – он всё адаптировал, все его песни уже где-то были слышаны. Либо это была классика, либо русские вальсы, либо африканские ритмы. Что, впрочем, не умаляло его таланта.
Лану сменил Зденек. У него был профессионально поставленный голос без малейшей окраски во что-то его личное. Он пел как-то нехотя, академично держа последнюю ноту песни, упираясь на диафрагму, а её в свою очередь упирая на расставленные на ширину плеч ноги. Как учили. Редко-редко, если он выпивал, можно было услышать в его пении что-то живое. В основном же оно было безликим, без участия как бы самого Зденека, голос его пел, а сам он… Сам он был в Польше! С женой и ребёнком, которым и копил, копил деньги. Менял франки на доллары. Наша певица, может, и неплохо бы к нему относилась, но он так ненавидел это русское пение, что ясно было – это против всей его натуры, всего его существа. Но вот есть возможность – с 80-го года появилась, с введением «martial law», когда кучи поляков получили во Франции документы на жительство и работу – заработать, и он переступает через свою ненависть к русским – уже хотя бы за то ненависть, что должен петь их песни! – и зарабатывает, копит, копит… Чтобы уехать через два года в свою любимую Польску и купить там машину, квартиру, открыть там бизнес. Не песенный, уж конечно. И забыть этот проклятый кабак, как страшный сон. Плеваться только на воспоминания о «Разине», о копейках получаемых – потому что они были готовы за сто пятьдесят франков в вечер петь? – об отеле, где он жил, забыть. То есть он и не жил как бы, а срок отбывал. В Париже?!
* * *
Вот наша певица стоит, наблюдая за выступлениями артистов, и, конечно, понимает: для людей, пришедших сюда впервые, это должно быть впечатляюще. Если они пришли в половине десятого, то застали балалаечный оркестр Лёши Бляхова и его двух певцов – послушали русскую народную музыку. Потом увидели всех артистов. Потом им играл мини-оркестрик с какими-то другими певцами. А теперь, один за другим, выступают певцы с сольными номерами и аккомпанируют им уже другие музыканты… И то, что барабанщик – мудак – всё время дубасит с одинаковой громкостью, и то, что старые все, – неважно. Это и не замечалось, может быть. А замечалось то, что всего много! Как у Энди Уорхола. А то, что количество не обязательно переходит в качество, – владелицей ресторана не учитывалось.
Тереза выходила на эстраду, и сразу было понятно – это профессиональная, шикарная артистка. В ней была такая порода, как у лошадей, сразу видимая. (Лодыжки у неё, кстати, как у породистой лошади, были тоненькие. А ноги длиннющие. На них и оглядывались французы двадцать лет назад – когда Терезка приехала в Париж и прогуливала себя по Елисейским.) Без презрения, но немного свысока она пела вечные «Две гитары» и «Что нам горе». Вместо того чтобы лежать на рояле в пьяно-баре и петь классику джаза и поп-песни!
– А, Машка, мы, славяне, не можем, – оправдывалась она, улыбаясь и заостряя славянские скулы, – у нас всегда эмоции! Душа! Любовь! А карьера…
Интернациональная её карьера не удалась из-за личной жизни – она вышла замуж за поляка по любви, вместо того чтобы выйти замуж за продюсера или не выходить замуж вообще, а заниматься карьерой.
Любовь прошла – и больше не вернётся.
Забыты все грёзы-мечты… ах, любовь прошла!
Пела она, глядя на Антуана, видимо, об их любви в прошлом. С последней нотой она поднимала медленно руку вверх и будто рассыпала всё, что осталось от их любви, застывая с поднятой и пустой рукой. Антуан тоже поднимал руку с бокалом и бросал его в проход, к низинке. Маленький метрдотель, обычно стоящий рядом, поднимал крупные осколки: «Месье Антуан…» кланялся он, посмеиваясь в несуществующие усики.
Иногда он эти усики делал при помощи чёрной расчёски, изображая Адольфа. Певица наша и называла его Адольфом. Он страдал из-за своего небольшого роста ужасно. Он так хотел быть главнокомандующим! И в принципе был им – это он нарезал тончайшими листочками сёмгу! Это он умел вогнать в бутыль шампанского пробку! Это он мог поставить на столик с распитыми уже бутылками ещё несколько и зачислить их в счёт потом… Но этого никто не замечал – сожаление! Это абсурдно, конечно, но оно было – никто не замечал Адольфа, потому что он был незаметен.
Выскочившая на эстраду цыганка Марчелка завопила: «Ой улица арменаску! Треча шатру цыганяску?» Что-то в этом роде все напевали себе под нос. И Антуан тоже уже знал некоторые фразы из песен наизусть. Так, например, песня-романс с припевом «Не сердись» называлась всеми официантами французами «Сардины». Изменить свой репертуар в «Разине» было практически невозможно. Лана, аккомпанирующая себе на гитаре, Дмитриевич – они могли петь что угодно, в любом случае оркестр с ними почти не играл, а только недовольно переминался с ноги на ногу, издавая какие-то звуки, попадая или не попадая в тональность. Репетиций в «Разине» не существовало.
Марчелка была цыганкой из Румынии. Когда-то русский царь, который сам был немцем, думал, что «румын» – это профессия. В случае с Марчелкой так оно и было. Благодаря своему румынскому сумасшествию, она умудрялась со всеми дружить, говорить на всех языках и выуживать деньги из всех! «Ну что, девочки, работаем?» – справлялась она у Терезки и Машки, когда в кабаке сидели саудовцы, шейхи, ливанцы, просто богачи. Под работой подразумевалось – быть приглашённой за столик и раскручивать на шампанское, петь и раскручивать на чаевые оркестру, из которых половину зажимаешь в руке и прячешь в корсете, потом едешь с саудовцами или ливанцами. «Машенька, одну тысячу они дают. Пять минут!» Дурочка Машенька иногда не врубалась, и тогда румынка жестами должна была объяснять, за что дают тысячу: сжав кулачок и поднеся его ко рту, она издавала чмокающие, чавкающие звуки. Тысячу давали за минет. Машенька отказывалась заработать, и, видимо, этим вызывала злость Марчелки. Та не отказывалась никогда, ни от чего.
– Ррррр, ах-ах-ах! Шоф романе!!!
