Удивительные истории о соседях (страница 3)

Страница 3

Фигура выпрямилась и обернулась, как будто услышала этот внутренний крик. Паника тугим ледяным клубком прокатилась по животу Льва Вениаминовича и ткнулась в ребра. Фигура оказалась бабой в сером изношенном платье с высоко задранным и подоткнутым подолом. Лев Вениаминович отчетливо видел наплывы дикого мяса у нее на ляжках. Баба зачем-то вытерла руки о раздутый живот и пошла прямо к нелепо застывшему посреди поля дивану. От нее так и разило ядреным потом и какой-то бессмысленно враждебной, животной силищей. Суматошно каркали вороны. У бабы было круглое большое лицо, похожее на картофелину, низкий лоб прятался под туго повязанным платком, а тонкогубый, но широкий, как у лягушки, рот был перемазан землей. Черные потеки слюны ползли по подбородку, маленькие глазки бабы смотрели тускло и неподвижно, словно ей не было до Льва Вениаминовича никакого дела, но она уверенно шла прямо на него, все быстрее и быстрее. И, продолжая работать челюстями, жевала на ходу с размеренным хрустом.

Лев Вениаминович распахнул глаза и закричал изо всех сил – голос оказался ломким, тонким, как у подростка. Но этого хватило – спальня вернулась на место, стены схлопнулись, и не было больше ни поля, ни птиц, ни феноменально уродливой бабы, которая, кажется, жрала землю. Похолодевший и дрожащий после кошмара, Лев Вениаминович перевернулся на бок и схватил с тумбочки книгу. Он даже не сразу понял, что это «Мировоззрение Эрнста Маха», которое он недавно решил перечитать, не сразу уловил смысл, но в голове прояснилось, сердце перестало колотиться как бешеное. Боже, подумал Лев Вениаминович, какое облегчение…

И тут он услышал голоса с кухни. Голосов было определенно два. Ворвались, просочились, выломились из страшного пространства полусна, где даже шаманы бродят с опаской… Иррациональный ужас вновь обуял Льва Вениаминовича, он отбросил Эрнста Маха, поспешно накинул халат и бросился на кухню. То есть это ему показалось, что бросился, – он медленно и старательно волок свое раскормленное тело, держась за стены и одышливо пыхтя.

На кухне за столом действительно сидели двое – спиной к двери расположилась уютная Агафья Трифоновна, она пила цикориевый кофе, «грешок» свой. А напротив сидела… та самая бабища с круглым лицом, похожим на картофелину, в которой худо-бедно проковыряли темные глазки и ноздри. Она по-прежнему жевала, тускло и враждебно глядя на Льва Вениаминовича в упор. Полусон не заканчивался.

Боль вгрызлась Льву Вениаминовичу в левую половину груди, нашла в обильных телесах лопатку и звонко щелкнула по ней. Одинокий философ начал шумно оседать на пол.

– Ой! Ой! – засуетилась Агафья Трифоновна, которую он чуть случайно не придавил.

– Не гомозись, – хмуро ответила бабища и ухватила Льва Вениаминовича под мышки. – Под гузно его примай.

С этого дня Лев Вениаминович слег. Скорую велел не вызывать – хотя Агафья Трифоновна с незнакомой бабищей вроде и не предлагали. Раздышался потихоньку, отоспался, всякий раз чувствуя после пробуждения, что подушка и край пододеяльника пропитались болезненной кислой испариной. Потом позвонил своему выдающемуся урологу, тот спросил, как с мочеиспусканием, и утешил: нервы всё и психосоматика, боль в груди от сильных переживаний даже опытные врачи иногда принимают за симптом сердечного приступа, а пациент здоров и бодр, просто нервы ни к черту. Свежий воздух, исключить соленое, острое и алкоголь, принимать пустырник, обтираться холодной водой…

Лев Вениаминович с тоской посмотрел на вздымавшуюся под лоскутным одеялом гору собственного тела.

Бабища оказалась самая обыкновенная, из плоти и крови. Агафья Трифоновна звала ее Дунькой или Дунищей.

– А племяшка моя, по хозяйству шуршать, – спокойно объяснила она появление Дунищи в квартире. – Я уж старая стала.

По хозяйству Дунища и впрямь шуршала отменно – подметала, мыла, выбивала, просушивала, полола и поливала огород. Даже счета за квартиру научилась оплачивать в сберкассе, а еще вкручивать лампочки, прочищать засоры и менять прокладки в кранах. Разговаривала Дунища мало и по существу, вот только Лев Вениаминович ее почти не понимал.

– Пакши подыми, – говорила она, когда мыла пол в его спальне, и Лев Вениаминович интуитивно догадывался, что ему надо затащить обратно на диван свои тумбообразные ноги.

А если он переспрашивал или говорил, что не может убрать ноги прямо сейчас, ему надо в туалет и вообще доктор советовал ему больше ходить, Дунища кратко отвечала:

– Не телепайся.

Вообще поначалу Льву Вениаминовичу было очень тревожно находиться рядом с Дунищей. Слишком много сильных, будоражащих запахов принесла она с поля, по которому гуляла в его полусне. От Дунищи пахло мокрой землей, навозом, ядреным потом, и еще шел от нее тот крепкий телесный дух, который Лев Вениаминович стыдливо называл про себя «запахом немытого естества».

Обеды и ужины одинокому философу теперь подавали в спальню. Дунища вносила поднос, а Агафья Трифоновна вкатывалась следом с кувшином кваса-горлодера. И каждый раз, глядя на съестное великолепие, Лев Вениаминович решал: сегодня он съест половину, только, к примеру, трясенец и кулебяку, и еще, может, кулеша немного. Ведь прав был доктор, и ведьма эта ехидная с седьмого этажа тоже права. Он действительно сильно располнел, одышка мучает, и тахикардия, и самостоятельно подняться с кровати для него – практически подвиг… Но тут Агафья Трифоновна воздевала к потолку сухую лапку с зажатым в пальцах пузырьком, темные крупинки сыпались на кулеш, на трясенец и на ботвинью – из своей, у подъезда выращенной молодой свеклы. И Лев Вениаминович не успевал опомниться, как в погоне за землянистым, до дрожи ярким привкусом черной соли съедал все, и по жилам его растекались спокойствие и радость. Он откидывался на подушки и закрывал глаза в тихом блаженстве, чувствуя, что все не зря. Он, городская образованная бестолочь, становился через эту исконную еду, словно причастившись, настоящим человеком, пахарем, скотоводом, тружеником… Агафья Трифоновна, довольно щуря лучистые глаза – поел, поел, касатик, удружил стряпухе, – безмолвно принимала его в свою деревенскую общину подлинных, близких к земле, вне которой жизни не было. И даже Дунища вызывала восхищение своим мощным, пахучим и обширным телом, готовым выживать, своим разумом, таким же тугим, как тело, разумом, от которого осталась одна острая природная чуйка, потому что все прочее – лишнее баловство. Падет мир городов, и Лувр падет, и Тадж-Махал, и собор Парижской Богоматери, и спутники посыплются с небес вместе с самолетами, а крепкотелая Дунища выживет и закрепится в новом мире ребятишками, чтобы и они тоже выживали.

Наконец Лев Вениаминович совсем перестал выходить из комнаты. Раньше в относительной физической исправности огромного тела его убеждали самостоятельные походы в туалет, где он даже сам управлялся со стульчаком, тяжело ворочаясь в узком кафельном мешке. Но теперь сил не хватало и на это. Агафья Трифоновна принесла три эмалированных горшка, загнала их ногой под кровать. Лев Вениаминович вспомнил глубокое детство, тонкие мамины пальцы, с беспомощной брезгливостью берущиеся за крышку… Унося горшок, мама всегда посматривала на него как будто с мягким укором, и он довольно быстро научился кричать: «Я сам, я сам!», переваливаться через высокий бортик кровати и протягивать руки, чтобы мама отдала поганую посудину.

Лев Вениаминович твердо решил худеть и попытался объяснить домоправительницам, что готовить для него отныне надо поменьше. Он разделял поднос мановением руки надвое, показывал – вот столько приносите, а остальное – оно лишнее. Но выяснилось, что ни Агафья Трифоновна, ни тем более Дунища совершенно не понимают слов «поменьше», «чуть-чуть» и «лишнее». Слово «диета» и вовсе закономерно представлялось им иностранным. Накладывая Льву Вениаминовичу полную миску, Агафья Трифоновна заботливо приговаривала:

– Ты не блажи, ты ешь. Ешь больше, проживешь дольше.

Оставлять часть еды нетронутой тоже не получалось – Агафья Трифоновна, увидев недоеденное, принималась горестно и сумбурно причитать: да как же это, не понравилось, ни на что я не гожусь, а дитями-то мы все очистки подъедали, последние дни настают, когда печеное на землю бросают – войну сеют… Сердце кровью обливалось, и философ, сгорая от стыда, доедал все.

Ему пришлось собрать всю свою волю в кулак и пойти на хитрость. Лев Вениаминович делал вид, что с особенным наслаждением смакует Агафьини яства, спрашивал, что она туда подмешивает, уж не любовное ли зелье для ненасытности, – а потом в изнеможении откидывался на подушки и просил оставить еду у него, он, мол, сам доест и позовет, когда надо будет забрать поднос. Простодушные бабы отправлялись на свою делянку под окнами, а Лев Вениаминович, слушая, как они там перекрикиваются под стук тяпок, ползал по комнате, словно неповоротливая жаба, и прятал еду.

Сперва он пробовал прятать ее под матрасом, но вскоре Агафья Трифоновна нашла и с ласковой улыбкой протянула ему выкатившуюся шанежку, а в другой раз он сам не выдержал и съел все, на чем лежал три дня.

Поэтому выбор пал на книжные шкафы. Всю жизнь до благословенной встречи с Агафьей Трифоновной именно в книгах одинокий философ искал ответы на мучившие его, как любого культурного горожанина, проклятые вопросы: для чего нужен человек и как следует жить человеку, чтобы ощущать, что он нужен. Стоял вместе с другими библиофилами в очередях, оформлял подписки в надежде, что многотомного розового Вальтера Скотта можно будет обменять потом на что-то хорошее, знал всех букинистов на Кузнецком мосту. И добыл много достойного, редкого, но ответов так и не нашел и слишком поздно понял, что книги – тоже пустое и лишнее…

А теперь он, кряхтя, распихивал кулебяки по шкафам, за книги, засовывал коврижки в щели так, чтобы не было видно. Книги быстро промаслились, пропахли сдобой, но мышей Лев Вениаминович больше не боялся – наоборот, пусть приходят и пируют, пусть поскорее съедят все улики.

Диета не принесла Льву Вениаминовичу облегчения, ему даже как будто стало хуже. От одышки, мучительной нехватки воздуха он часто просыпался по ночам. Садился в постели, стирал пот со лба, смотрел в темноту в безмолвном ужасе. Темнота была живая, липкая, она тянулась к нему, хватала за отекшие ноги, выкручивала их до горячих судорог в икрах. Темнота была смертью, смерть пахла сдобой, землей и немытой Дунищей. Болели мучительно сведенные мышцы, и Лев Вениаминович плыл во тьме, среди простых крепких запахов, плыл со своими ненужными мыслями и чувствами, со своим городским страхом. И вдруг вздрагивал – а что, если домоправительницам просто нужна московская прописка? Для того и кормят, втираются в доверие, а потом захватят квартиру, да какое потом – уже захватывают, нельзя было их пускать, это же трехкомнатная квартира в центре, недавно за такую сельские родственники растворили старушку в кислоте, кто-то рассказывал…

Еще Лев Вениаминович слышал по ночам стук. Размеренный стук, словно колотили чем-то железным не то по тонким дощечкам, не то по глиняным черепкам. Хрустело, дробилось, стук продолжался, все сильнее пахло землей, и иногда Льву Вениаминовичу чудились карканье и клекот.

А потом, одним не самым лучшим утром, он проснулся от новой тяжести и новой боли. И оторопел, сраженный нелепостью открывшегося ему зрелища и не уверенный до конца, что все это ему не снится.

Сверху на Льва Вениаминовича тускло глядела Дунища. Она восседала у него на груди, раскинув сильные ноги поверх одеяла. На прикроватной тумбочке стояло блюдо с заплесневелыми ватрушками, ковригами и кулебяками, которые он так старательно прятал на книжных полках. Агафья Трифоновна притулилась рядом, горестно подперев подбородок кулачком.

– Нешто плохо стряпаю? – вздохнула она, заглядывая лучистыми глазами в побагровевшее лицо придавленного философа. – Мож, сухо или пересолено? Ты б сказал, облаял, как заведено. Недосол на столе, а пересол-то на спине.

И Агафья Трифоновна, встав, повернулась к нему спиной, точно ждала, что он и впрямь сейчас ударит ее по выступающим позвонкам, по застиранному ситцу. Мучительный вековой стыд ошпарил сердце Льва Вениаминовича, и он придушенно замычал.