Слова в песне сверчков (страница 2)
«…И вдруг оказывается, что можно просто стоять у окна с чашкой остывшего чая в руках и не отрываясь смотреть и полчаса, и час, как два снегиря скачут по веткам рябины, как клюют глазированные льдом сморщенные красно-черные ягоды, как осыпается рыхлый снег с веток… И начинаешь про себя, про снегирей и рябину понимать такое, чего раньше… ну не то чтобы совсем уж понимать, а начинать понимать или даже только догадываться, что пришла пора, когда вид двух скачущих по веткам рябины снегирей куда интереснее, чем многое из того, на что ты смотрел не отрываясь раньше, что только теперь…»
Предпочитает автор будни определенного типа: проводимые за пределами больших городов (этих накопителей исторического времени и исторической памяти; им еще достанется от автора в следующей, «городской» главе, и не в ней одной). Город, который повествователь этой прозы время от времени поневоле навещает («надо садиться за руль и ехать в город, чтобы завтра утром еще затемно втиснуться в переполненный вагон метро и к девяти быть на работе») – он вообще место неправильного, ложного существования (возможно, автор ради пущей выразительности утрирует и нагнетает, но вряд ли радикально), которое можно разве что претерпевать, да и то вообще-то не стоило бы: «Предзимье в городе еще хуже зимы. Проснешься, когда только начинает светать, и чувствуешь себя молекулой, которую насильно заставляют участвовать в броуновском движении». Совсем другое дело – в «глухой деревне во Владимирской области», в соприкосновении с природой, с ее ежегодным повторением неповторимого: «снег начался дождем и им же закончился…», «за окном идет холодный осенний дождь…»; «ветра нет». Это вот так важно, что едва ли не каждый из фрагментов этой главы начинается с такой метеорологической заметки – отталкивается от нее – и, как и было сказано, – вглубь, вглубь, в разную ширину этой глубины… но оттолкнуться надо непременно. «Смотришь на уже чуть подвяленные, кое-где покрытые ледяной глазурью ягоды рябины, на почерневшие от первых заморозков резные листики, дрожащие на ветру, и думаешь о том, что зима будет холодной, что вот это… ну, то, что было и не прошло… лучше бы его и не было, но… без него было бы еще хуже, что все равно ничего не вернуть, а если и вернуть, то что с ним делать, что ничего уже не попишешь, а если и попишешь, то не отправишь, а если отправишь, то потеряют на почте или вернут нераспечатанным, о том, что голова болит даже когда ветер не дует, что ветер внутри этой самой головы ледяной и колючий, а раньше был теплый и кружил голову, а теперь голова кружится и без него так, что только держись, чтобы не упасть и не сломать себе что-нибудь, о том, что все это уже давно описал Есенин… веселого и беззаботного не думаешь никогда. Про то, что все образуется, что наладится, склеится, срастется так, что и швов не останется, разбогатеется, простится, забудется, повеселеет… нет, про это почему-то не думается. Бог знает почему. Другое дело рябиновка. Смотришь на нее, смотришь… да и выпьешь».
От рябины до рябиновки – как бы один шаг, но какой размашистый, многособирающий. У Бару тут все шаги такие.
И притом природа здесь – все-таки не главная героиня (хотя о ней много тончайших наблюдений: о том, например, как различаются между собой весенняя, летняя, осенняя – «особенно та, которая бывает перед первым снегом» – и зимняя тишина, – поверите ли, радикально. То же касается пленок, образующихся в разное время года «на поверхности снов»). Куда скорее она – постоянная собеседница; свидетельница всего; стимул внутренних – именно внутренних! – движений; фон, наблюдаемый так пристально, что превращающийся, пожалуй, иной раз и в фигуру – но тем не менее фон. А главный – человек (вот этот, единственный человек как пример всего человеческого сразу) и то, что с ним делается. Вплоть до полетов во сне (которые, как и качественное сновидствование вообще, конечно, только в деревне и возможны): «В городе сны короткие и юркие, точно мыши. За ночь их может промелькнуть не меньше десятка». То ли дело в деревне: тут «сон всего один, и он на всю ночь – медленный и тягучий, как патока, текущий плавно и широко, как река, по которой ты плывешь на лодке, опускаешь весла в молочно-белый туман или в неповоротливые облака, и у тебя с крючка бесконечно срывается, срывается, срывается окунь килограмма на три весом или щука килограммов на пять, и тут появляется мышь, которая, оглушительно шурша, начинает прогрызать огромную дыру в реке, в лодке, в щуке и даже перегрызает твою удочку пополам, и ты бросаешь в мышь тапкой, но тапка попадает в часы, на которых половина шестого утра, и тонет вместе с ними в реке».
То есть что ни возьми в этой его деревне, куда, пожалуй, не всякий по доброй воле и поедет, чего ненароком ни задень – все оказывается громадной, разнородной охапкой сырого свежего бытия. Едва удержишь. Бару удерживает.
Ну, наверно, все это потому, что только деревня с окрестными полями и лесами позволяет автору быть человеком во всей полноте самого себя. О, он нисколько ее не идеализирует. Он вообще ничего не идеализирует, он довольно скептичен по основному умонастроению. Но как он в нее всматривается и сколько разного втягивает в себя каждый акт такого всматривания! (Вообще-то, в пределе, едва ли не всю жизнь…)
«Зимний лес – гулкое, как выстрелы, карканье ворон, снег с еловой ветки, упавший за шиворот, следы, в которых не видно дна, пар от мокрых рукавиц и параллельные, то и дело пересекающиеся кривые лыжных следов; весенний лес – запах черной, еще мерзлой, земли, текущий во все стороны, захлебывающийся талой водой ручей, тонкая белая полоска синей от холода кожи между свитером и джинсами, а на ней крупные пупырышки, которые только губами и можно растопить; летний лес – горячие капли золотистой смолы на медной коре, волосы, пахнущие шашлычным дымом, белый, в ромашках, сарафан, испачканный красным сухим вином, и щекочущая сосновая иголка, которую никак не достать, если не расстегнуть две тысячи мелких, как божьи коровки, пуговиц, стремительно расползающихся под пальцами по спине и груди; осенний лес – длинный и тонкий солнечный луч с нанизанными на него березовыми и осиновыми листьями, одна-единственная, самая маленькая высохшая палочка в телефоне, невыносимо долгие, бесконечно далекие гудки и больше ничего».
И это все от одного только вида (и запахов, и звуков…) окружающего деревню леса.
История, на самом деле, присутствует и здесь. И даже интенсивно, более того – едва ли не постоянно. Но – как воображение или воспоминание: большое, безличное, всеобщее, как часть ассоциаций, способных окутать совершенно любой предмет, но так же точно способных от предмета и отвалиться без ущерба для этого последнего:
«Ночью ударил мороз. Зима пришла, растеряв по дороге снег. В поле все точно такое же, как и осенью, – рыжие и черные кусты, поломанные и погнутые ветром стебли, два или три белых облака величиной с салфетку каждое, намертво приклеенных к ледяному голубому небу, и все. Точно все, что есть вокруг, отступало, отступало как французы по старой Смоленской дороге, но кто-то сказал всему, что есть вокруг „поле волнуется три“, и оно замерло. Небо и воздух вдруг стали такими прозрачными, что дорога, которая идет через все поле к горизонту, превратилась в бесконечную, и на другом ее конце, если как следует сощурить глаза, можно увидеть Африку, слонов и жирафов, бредущих в вязком знойном мареве, и даже крошечного цвета эбенового дерева воина с копьем, осторожно крадущегося за добычей по окаменевшим от мороза комьям грязи и по высохшим черным и рыжим кустам пижмы и чертополоха».
Как легко заметить уже хотя бы по одному только этому фрагменту, автор если уж и читает природу, то в значительной (в решающей!) степени через культуру с цивилизацией (в одно только описание ноябрьского утра вломились, как видим, по меньшей мере две исторические эпохи и две цивилизации. Если дочитать этот фрагмент до конца – добредем и до третьей эпохи). Но природа ему гораздо интереснее. Собственно, она только одна по-настоящему и интересна, а культура, цивилизация, вросшие в память до почти-неотличимости от нее, почти растворившиеся в ней цитаты из разных литературных текстов разной степени классичности («При слове „будущее“ откуда ни возьмись выбегают черные мыши…»; «Дни поздней осени бранят обыкновенно утром…», «Бразды пушистые взрывая, бежать по заснеженному полю куда глаза глядят…», «Вроде все как всегда, как и в прошлом, и даже в позапрошлом году, – то же небо опять голубое…», «Трудно быть Богом – надо все предусмотреть…») – просто поднесенные к природе, привычные глазу начитанного человека лупы. Чтобы лучше было видно.
Самое же лучшее, что можно сделать с культурой-цивилизацией, а заодно и с социумом, – вовсе от них отвернуться:
«Если не оборачиваться на шум машин, едущих по шоссе, на свист электричек, на пьяные возгласы мужиков на автобусной остановке, на истошные крики телевизора, на маленькую зарплату, на незаконченный ремонт, на отсутствие у жены норковой шубы, на присутствие ее у жены начальника, а только идти по заснеженному полю на лыжах, смотреть на темнеющий впереди лес, на снежные бурунчики, вырывающиеся из-под острых кромок лыж, слушать свист ветра, сухое постукивание лыжных палок, пробивающих наст, вовремя объезжать торчащие из-под снега сухие стебли прошлогодних репейников, то через минут пятнадцать, в крайнем случае двадцать пять, жизнь начинает налаживаться. Главное – не снижать темпа».
(Интересно, что создания культуры с цивилизацией Бару нет-нет да и опишет в природных терминах – как, надо думать, наиболее адекватных: «посмотришь <…> на церковь, которая растет на дальнем краю этого поля уже полтораста лет, на колокольню этой церкви, которая давно засохла и вот-вот отвалится…».)
А еще история – в смысле прошлого, то есть с вытащенным из нее жалом актуальности – разворачивается тут в воображении, особенно в милом сердцу автора воображении гастрономическом. Вот повествователь представляет себя барином двухсотлетней давности, принимающим у крестьян разные интересные подношения (та самая альтернативность внутри нонфикшна): «Варенья разные, вроде земляничного, черничного, вишневого, крыжовенного, из черной и красной смородины, райских яблок, кизилового, абрикосового, клубничного – сейчас на женскую половину. Кроме вишневого, конечно. Мутный мужицкий самогон, тот, который крестьяне гонят для себя, который еще перегонять и перегонять с березовыми углями, марганцовкой, изюмом, укропным семенем и молоком, который потом еще настаивать и настаивать на рябине, землянике, хрене, красном перце, ржаных сухарях, лимонных корках и клюкве, в больших стеклянных бутылях, оплетенных ивняком, бутылках поменьше и в совсем маленьких бутылочках, с горлышками, залитыми сургучом, – само собой, на мужскую».
(Иногда и актуальная промелькнет, – особенно если приходится контактировать с цивилизацией и куда-нибудь ехать: «и будешь смотреть на пробегающие мимо задние стенки гаражей, исписанные яркими, разноцветными надписями вроде „Леха, мы с тобой“ или уже выцветшими „Мы его не выбирали“», автор все видит и все понимает, но – взгляни – и мимо… Поезд же тем и ценен, что в нем можно «думать, что хорошо бы поезд не останавливался еще месяца два или три, или даже года полтора, чтобы можно было приехать… да никуда не приезжать, а просто бесконечно катить „мимо ристалищ, капищ, мира и горя мимо“ и нигде не сходить – даже на каком-нибудь крошечном, усыпанном теплой солнечной пылью полустанке в глухой провинции у моря. Никогда». И вообще «в такие смутные времена, как наши, хорошо быть теоретиком – математиком или физиком».
О, какое страстное согласие это вызывает.)
