Слова в песне сверчков (страница 4)

Страница 4

Начинай, говорю, печь, а сам надеваю тулуп, меховую шапку, рукавицы, зову собаку и выхожу на лыжах в поле. Снег, который шел всю ночь и все утро, утомился идти, упал и лежит. Поле ровное, точно укрытое белым бархатом, остро посверкивающее под солнцем. В противоположном от солнца углу неба висит полупрозрачная ледышка так и не растаявшей за утро луны.

Лыжи идут ровно, упруго, скользят хорошо, и снег под ними тихонько поскрипывает. Время от времени я смахиваю иней, наросший на ресницы, оборачиваюсь назад и вижу, что следы от лыж получаются до того аккуратные и до того параллельные, что, кажется, они не пресекутся даже в неевклидовом пространстве. В голову из окружающего поля, укрытого снегом, из ледяного неба, из морозного игольчатого воздуха проникает такая холодная и такая кристальная ясность, что, будь у меня в ней (в голове) хоть какая‑нибудь, пусть и самая сложная, мысль, кроме той простой, что дома сейчас ровно на полсотни градусов теплее, я бы ее (мысль) как подумал бы, как… и тут собака чует мышь, прямо под моими лыжами, прыгает мне в ноги, я падаю… и тут жена звонит из внутреннего кармана с сообщением о том, что запеканка готова и если я еще не превратился в сосульку, то… – Лучше, – говорю я, поудобнее устраиваясь в сугробе, – картошку в мундире свари. Да не вари в полковничьем – вари в генеральском. В том, который с селедкой, маринованными подосиновиками и рябиновкой1. Мы с собакой придем с мороза, а с мороза не пьют творожную запеканку. С мороза сама понимаешь. Колечками лука будешь селедку посыпать – подмаринуй их, но самую малость. Рябиновку можно и не охлаждать. В горле охладится – мы с мороза придем…

* * *

Лежишь себе, замотанный с ног до головы в йодную сетку, поверх нее в тещин оренбургский платок, поверх рубашки в какой‑то допотопный, подбитый вытертым мехом доисторического саблезубого кролика жилет, застегнутый на большую, красную, с золотым ободком женскую пуговицу, поверх жилета в стеганый байковый халат, поверх халата в жарко натопленную шведской печкой комнату, чай с медом, грудной сбор и липовый цвет лезут уже из ушей, смотришь в окно и думаешь, что болеть в деревне почти так же скучно, как и в городе. Почти – это собака, которая влезла на несколько обледеневших, брошенных и забытых еще летом у стены дома кирпичей из пенобетона, преданно смотрит с улицы в окно, на закутанного в комнату тебя, виляет хвостом и ждет, когда ты выйдешь, чтобы поиграть с ней окаменевшим от мороза резиновым поросенком, у которого отгрызена голова.

* * *

Если взять запах свежевыпавшего снега, перемешать с запахами печного дыма, березовых дров, мандаринов, сладких блинов со сметаной, в получившуюся смесь всыпать горсть маленьких детей, уже перемазанных с головы до ног этой сметаной и облепленных сахарным песком, который никто и не думал добавлять, прикапать десятка два капель вкрадчивого мяуканья кота и запаха лыжной смолы, примешать тарахтенье трактора, расчищающего засыпанную за ночь снегом дорогу, громкое трещанье стаи сорок в кроне вековой липы, щедро украсить красногрудыми снегирями, желтогрудыми синичками, сухими оранжевыми фонариками физалиса в белых снежных шапочках, оплести все китайскими гирляндами из разноцветных лампочек, которые развешивать еще рано, но очень хочется, то получится зимнее утро. Да, еще и не забыть втиснуть в него оглушительный выстрел соседа из дробовика по сорокам. Потому что не надо трещать над головой, которая и без того трещит после вчерашнего.

* * *

Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то чтобы я хотел кому‑то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах. Я летал на мотодельтаплане и даже на гидромотодельтаплане, а вот ночью на лыжах… Мне через два года уже на пенсию, а я еще не делал этого. Жена сказала, чтобы без телефона я не уходил. Она бы пошла со мной вместо телефона, но у нее заболело горло.

По полю до леса пять километров2. Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из нее не видно. Откуда‑то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно‑серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:

– Тебе не страшно?

После того как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там – не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:

– Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушенный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации…

Тут ко мне сама подошла собака и спросила:

– Тебе не страшно?

Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала – ей и без того было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.

Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…

На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…

* * *

Часам к девяти утра или даже к половине десятого оболочка сна становится такой тонкой, что сквозь нее понемногу начинает проникать шуршание и треск бересты, которую теща рвет на полоски перед тем, как положить в печку, тонкий, приглушенный писк петель чугунной печной дверцы, шипение масла на сковороде, шум закипающего чайника, стук кухонного ножа о разделочную доску, и когда, наконец, оглушительный запах свежесваренного кофе эту оболочку разрывает в клочья, ты понимаешь, что вокруг тебя на десятки километров не среда, не пятница, не, упаси Господь, понедельник, а только суббота, в которой нет ни работы, ни начальников с их это надо было сделать еще вчера, ни вагонов метро, в которых надо стоять на одной ноге, ни бесконечных автомобильных пробок, заполняющих бутылки так, что в них не остается ни глотка воздуха, состоящего из сажи, бензиновой гари и трех молекул кислорода на два района, но вместо всего этого есть небо, не опутанное проводами и не загнанное в щели между домами, под небом заснеженное поле, в поле деревня, в деревне дом, на кухне которого стоит большая фаянсовая тарелка с горой огненно‑золотистых сырников. Намазываешь каждый густой деревенской сметаной, поливаешь все сверху клубничным или малиновым сиропом, откусываешь сырник так, что даже мочки ушей оказываются белыми и сладкими, и во рту у тебя начинает смешиваться горячее с белым, а сладкое с тающим на языке. Именно в этот момент, когда и горячо, и вкусно, и не проглотить не обжегшись, и хочется приоткрыть рот, чтобы остудить, но ненароком не выронить, надо показать жестами жене или теще или собаке, не спускающей с тебя преданных глаз, чтобы они добавили побольше холодных сливок в большую кружку с горячим кофе, иначе…

* * *

Еще светло, но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки, накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой‑то вороне, на серые замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках медленно и осторожно кто‑то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна».

Потом прикроешь глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы, ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?», заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку, иначе под утро… и заснешь, так и не выключив лампы.

* * *

Поле огромное. Жгучий ледяной ветер гонит по нему к лесу вороха заячьих и собачьих следов, гнет в дугу, завязывает в узлы и рвет на куски широкие следы охотничьих лыж, осыпает гулкое эхо выстрела и карканье ворон сверкающей снежной пылью и затихает в ельнике…

* * *

Как хотите, но самый приятный в лыжной прогулке момент не тот, когда ты наперегонки с ветром спускаешься с горы, не тот, когда вы вместе падаете в сугроб, и даже не тот, когда из‑под ног у вас неожиданно вспархивает ворона, о которой вы потом будете рассказывать как об огромном глухаре, а тот, когда вы уже ввалились в дом, упали без сил на стул возле печки и вся семья суетится вокруг вас – сын снимает лыжи и валенки, дочь раскладывает для просушивания промокшие до нитки свитера, рубашки и носки, теща феном вытаивает сосульки и ледышки из вашей бороды и усов, собака носится как угорелая и всем мешает, а вы кричите жене на кухню:

[1] Писал я и думал – отчего у меня каждый раз, как о прогулке на лыжах, все кончается водкой, селедкой и горячими щами. Сколько можно повторяться. Должно быть, и читателю уже надоело. Какой‑то порочный круг, ей‑богу. Ведь живут же люди, особенно интеллигентные, и по‑другому. Приходят с лыжной прогулки и садятся играть, скажем, на рояле. Выпьют водки, закусят чем Бог послал – и сразу за рояль или стихи читать друг другу вслух. Державина, к примеру: «Багряна ветчина, зелёны щи с желтком, румяно‑жёлт пирог, сыр белый, раки красны…». Тьфу. Это уж не Державина стихи, а Фрейда. С другой стороны, вы покатайтесь с мое на лыжах на тридцатиградусном морозе – так и не только водку со щами, а и пирог с капустой вспомните. Еще и с яйцами.
[2] Жена говорит, что всего три. Если бы я остался, как она, дома, то говорил бы, что и вовсе полтора.