Багряный рассвет (страница 2)
То били горшки. Однажды недосчиталась двух лучших посудин. Лупила розгами безо всякой жалости по розовым задочкам – и Тимоху, и Фому. Оба кряхтели, смаргивали слезы, виновато качали стрижеными головенками: мол, так больше не будем.
То отыскали в сундуке волка – оберег, подаренный Петру Страхолюду вогулами. Принялись пугать им сестрицу – а той много не надо, ударилась в слезы.
То издевались над Белоносом, приморозив его хвостом к ледяному накату.
То…
Горюшко!
Сусанна справлялась сама, не жаловалась мужу: увещевала, кричала, отбирала горшки и вогульского волка с глазами-бусинами, отливала водицей несчастного пса, хваталась за розги. И тут же целовала чумазые мордашки, не разбирая, где щечки своих каганек, где – приемыша, кормила пышными пирогами; пела потешки, кутала их, озябших, в тулуп, порой, уставши после маетного дня, прижимала к себе и благодарила Господа.
Тимошка прудил ночами, иногда кричал на всю избу – чудом не будил Петра! Она меняла мокрую солому и просила святых заступников отвести хворь. Не выдержала, пожалилась Богдашке. Молодой характерник дал сверток с травами, горькими на вкус, да зато действенными – через седмицу приемыш уже не мочил солому.
Двое сынков, здоровых, бойких, милая дочка с серыми, чуть разбавленными синевой глазами, – столько счастья нажила за два десятка лет. Фомушка принимал материну ласку спокойно – привык сызмальства, дочка пищала тихонько, будто котенок.
Ромахин сын сначала дичился, смотрел исподлобья. Не знал дитенок, не ведал, что жили они когда-то вместе, на верхотурском подворье старой Леонтихи, одной семьей. Сусанна тогда кормила грудью своего Фому – и заодно подкармливала Тимоху, у матери его, Парани, молока толком не было.
Махонький, слабый, Ромахин сын тогда выжил чудом. Как говорила Параня, спасли материны молитвы и Нюткино молоко. О том не говорили Тимошке, не ворошили прошлое. Считала Сусанна его сыном своим, была с ним и добра, и строга – всего в меру.
Мальчонка скоро отмяк. Прижимал ее к себе крепко-крепко – обхватывал двумя ручонками, будто боялся потерять. Тому не дивилась, жалела оставшегося сиротой при живом отце, целовала в макушку, двойную, темную, с завитками, что отрастали быстро, за несколько седмиц.
– Амушка, – бормотал он.
Тимоха заговорил на днях: одно словцо корявое молвил, второе, что-то неясное забормотал… А скоро, наслушавшись Фомы и махонькой, но бойкой, разговорчивой Полюшки, и вовсе разошелся. Путал буковки, жевал словечки – зато говорил.
– Амушка омя.
Тимошкины слова – как и ласка родных детей – отзывались сладким ворохом где-то возле сердца. Норовистый, дикий, а как жаждет человеческого тепла и заботы.
Криксы да плаксы[6],
Летите вы за девять морей
Да девять земель.
На десятом царстве
Стоит сосна высокая,
Корни небо-то обхватывают,
Вершина вниз глядит.
На сосне той люльки да зыбки,
Няньки да потешницы.
Одеяла пуховые да перины мягкие.
Там есть кому качать,
Есть кому целовать[7].
Пела, потом прижимала ладошку к животу. Там шевелилось дитя, зачатое на исходе лета. По всем расчетам выходило: рожать к апрелю.
* * *
Сусанна хлопотала по хозяйству да радовалась новому дому, славной усадьбе – не во всех казачьих семьях такой порядок.
Обустроились они в Тобольске крепко. Здесь, в Сибири – хоть в городе, хоть в сельской слободе, хоть на заимке – иначе нельзя, легкомыслия суровая земля не прощала.
Дом еще прошлым хозяином рублен был добротно. О пяти стенах, с высоким подклетом, чтобы алчный паводок не добирался до запасов. С холодными и теплыми сенями, с гривастым конем на охлупне[8]. В избе была большая истобка[9] да еще две холодные клети – в одной хранили одежку да всякое в сундуках, в другой – съестное.
Петр постарался: к обычным волоковым оконцам прирубил красное, со слюдяными окончинами, чтобы свет попадал в избу. Очелье да доску под окном украсили резьбой, на то деревянное кружево глядели да радовались.
Печь топилась по-черному, по обычаю, но копоть собиралась наверху – как в добрых избах. От печи в подклет шла лесенка, узкая да удобная – там, в подполе, хранили часть съестных запасов, чтобы хозяйке не бегать до погребов.
Двор выстелили лиственничными плахами – такие не гниют десятилетиями. Сарай, хлев и птичий двор с сеновалом, надстроенным в высоту хозяйкиного роста (Петр сгибал шею, ежели возился там), овин и амбарец с десятью сусеками для ржи, ячменя, овса; большой погреб.
В холодные да вьюжные зимы не разгуляешься, потому ставили все рядом, стенка к стенке. Только баня торчала вдалеке, за огородом, а рядом с ней журчал ручей, впадавший в речку Княтуху. Оттуда же брали воду, на колодец ходили редко.
Заплот с высокими воротами – ни один прохожий не разглядит, что в усадьбе делается – достался им от прошлого хозяина. А Петр, посмотрев, как живут соседи, зазвал помощников – своих казаков. Срубили они новые ворота, настоящие, сибирские: с четырьмя столбами, обвершкой – двускатной крышей, что защищала от суровости тобольских небес деревянные тесины, железные петли да засовы. А на створках ворот вырезали деревянное солнце с длинными лучами – чтобы всегда в доме был лад да счастье. Афоня раздобыл где-то охру, и желтое солнце засияло на всю округу.
Петр, как ни тяжела была казачья служба, все ж успевал приглядеть за хозяйством, подновить, поставить новое, ежели было надобно. И топор, и молоток в его руках так и мелькали – Сусанна вздыхала, не смея сказать, как гордится мужем.
2. Будто во сне
В начале малоснежной зимы – что было странным для нынешних мест – Петра и его людишек отправили вверх по Иртышу, защищать острожец. Дошли слухи, что Кучумовы внучата грозят пойти на русские земли от Тобола до Енисея, жечь остроги да деревни, в полон брать.
– Ежели чего худое увидишь, сразу отправляй вестового, а лучше двух, – велел боярский сын[10] Прокофий Войтов и щелкнул пальцами-обрубышами.
Он никогда не тратил времени попусту. Сказывали, отец его был большим воеводой, ушел в годы разорения к ляхам, а сыновей с собою не взял. Прокофий к своим тридцати годам открывал земли по Оби, объясачивал[11] многие племена, служил государю с честью и потерял пальцы, стреляя на морозе из пищали. Не зря же стал сыном боярским. Казаки прозвали его Беспалым, но уважали, знали, что дело военное разумеет и справедлив.
Петр с поручениями тянуть не привык. Сказано – сделано. В четыре дня явились в указанный безымянный острожец.
Нашли его пограбленным. Прошлые годовальщики, то было известно, оставляли и котлы, и рыболовные снасти, и прочие мелочи, да только их утащили. Татары или русские гулящие, было неведомо.
Стояла землянка – выкопана на сажень[12], а сверху тес да плахи, крытые сосновыми лапами. Окружена была частоколом. Кто-то умудрился завалить и его, клоки бурой шерсти указывали на лесного хозяина.
Петр и Афоня выправляли колья, латали крышу – на ней зияли дыры. Потом принялись на скорую руку сооружать лабаз – срубили четыре дерева да сложили махонькую клеть, чтобы хранить там еду да пожитки от мышей и прочей пакости. Нашли поблизости олений череп с рогами – приладили, чтоб защищал от воров.
Волешка и двое служилых татар, крепкий, мордастый Яким и тощий Ивашка, отправлены были в лес за валежником на дрова. А Свиное Рыло и Пахом, чередуя матерщинное и веселое, выгребали сор. Средь всякой пакости оказались и человечьи испражнения, оставленные неведомыми грабителями – в насмешку, не иначе.
Вечером крестились на образа, хлебали кашу – не зря возили с собой иконы, котлы да ложки. Обсасывали соленых рыбешек и костерили неспокойную казачью жизнь.
– Ежели бы стал я царем, так целыми днями бы на пуховых перинах валялся, царице да боярыням бока тискал, – завел обычное, скоморошье Егорка Свиное Рыло.
– Так тебе бы бояре не дали. Приходили бы да нудили под ухо, – хмыкнул его молчаливый дружок Пахом.
У обоих глаза блестели, видно, успели отпить винца – его взяли с собой, два кувшина. Только Петр попусту пить не давал, значит, прихватили еще сверху.
– А я бы всем бо́шки порубил. Оп, и все! – Егорка провел черту по шее.
– На себе-то не показывай, – после долгого молчания, внезапно установившегося в избе, сказал Афоня. – Всяк дурак на свой лад с ума сходит. А ты-то заигрался.
Веселье унялось. Егорка и Пахом растянулись на лавках, прикрывшись тулупами. Волешка и молодые татары пошли на улицу – подышать морозцем. А Петр и Афоня, привалившись спиной столу, строгали лучины и тихо-тихо говорили о своем.
Они дружили столько лет, что и не вспомнить. Хлебали из одного котла, прикрывали друг другу спины, давали дельные советы, а иногда просто молчали. От того делалось легче в трудную годину. Несколько раз судьба раскидывала их по разным землям, разным острогам, да вновь сводила, будто знала: надо вместе держаться тем, кто силою делится.
Афоню раньше звали Колодником, теперь о том прозвании почти забыли. Только он, подпив, напоминал всем и хвастал, что за бесчестье побил царева человека, оттого в Сибири и оказался.
– Этак и до следующей зимы здесь проторчим, – вздыхал Афоня. Сейчас он был трезв и невесел. – А кто за макитрушками нашими приглядит?
– Зря, что ль, Богдашка оставлен? – утешал его Петр, хоть и знал: на отрока пока надежды мало.
– Твоей Сусанке вера есть. А моя… Чего бы не учудила? – пробормотал Афоня и осекся, услыхав, как Свиное Рыло и его товарищ заворочались.
– Есть, – ответил Петр, и что-то в его голосе не понравилось Афоне. Он отложил нож и слишком сырое полешко – лучин с него не настрогать.
– Зря ты так. Бога гневишь. – Не дожидаясь ответа, Афоня встал с лавки и, вытянув руки, зевнул на всю избу.
Потом, когда уставшие казаки уснули и сотрясали избу молодецким храпом – больше всех старался Афоня, когда тепло стало потихоньку выветриваться, ускользая через щели в потолке и двери, Петр все не спал. И думал, гневит он Бога или просто испытывает законное негодование мужа, знавшего о женкином непотребстве.
Кто бы ему сказал…
* * *
– Сынок – удалец, сколько наколотил! Ай да Богдашка!
Домна улыбалась во весь рот и разрезала острым ножом рыбьи тушки, выгребала запашистую требуху, бросала псам. Морозец не успевал прихватывать – кишки тут же исчезали в жадных ртах.
Сусанна обмазывала рыбу крупной солью, своей, тобольской. Потом кидала в корчагу – одну за другой. Пробовала рассол, морщилась от ядреного духа свежей рыбы и тащила новую посудину – плетеный короб. Там рыба будет храниться и безо всякой соли, замороженная, до весеннего тепла.
Богдашка и его ровесники, парнишки, коих отцы оставили дома в помощь семьям, опробовали дедов способ. В одном угожем месте, у малого притока Иртыша надолбили проруби, нашли, где рыба спит, да вытащили ее, сонную.
– Ты чего ж, подруга, смурная? Тут и рыба, на тебя глядючи, перепортится.
Полные щеки, подъеденные оспой, так задорно тряслись, смех – без особой причины, да от души – был таким заразительным, что Сусанна невольно ответила улыбкой.
– Ишь как, сразу лучше стало.
– Все ты выдумываешь, макитрушка, – сказала Сусанна, выделив голосом последнее словцо.
Дальше работали они молча, только Домна затянула бабью песню про долю – такую нельзя не подхватить.
Ой по тропочке я, девица, хожу,
Ой по тропочке я, девица, гуляю,
Песни я соловушкой пою
Да по милу молодцу скучаю.Ой за прялкой, молодуха, я сижу,
Ой за прялкой, молодуха, я печалюсь,
Песни грустной пташкою пою
Да по воле девичьей скучаю.[6] Криксы, плаксы – существа из народных поверий, которые приходят к детям, щекоткой, щипками и прочими ухищрениями мучают, не дают заснуть.[7] По мотивам колыбельной, записанной в Сибири. Здесь и далее авторские стихотворения, песни, вдохновленные русским народным творчеством.[8] Охлупень – деталь крыши на традиционных деревянных русских избах. Конек, выдолбленное бревно, которое закрывает верхний стык двух скатов кровли.[9] Истобка – отапливаемая часть русской избы.[10] Боярский сын – привилегированное сословие в России, наряду с дворянами относились к служилым людям по отечеству.[11] Объясачивать – обложить ясаком. Ясак – налог, которым облагались народы Урала и Сибири, выплачивался главным образом пушниной.[12] Сажень – старинная мера длины; простая сажень равна 152 сантиметрам.
