Багряный рассвет (страница 3)
Ой, с утра до ночи не присесть,
Баба я, старшуха и хозяйка,
Песню грустную теперь не спеть,
Пятеро по лавкам – поскучай-ка!
Ой, от слез красны мои глаза,
Горя горького – три сажени.
Не жена теперь – вдова,
В темную одеженьку обряжена,
Ой, по тропочке я, старая, хожу,
Ой по тропочке я, старая, гуляю,
Песни внучке я своей спою,
Пусть про долю бабью-то узнает…
Руки на морозе покрылись коркой – пальцы застыли так, что и чуять их перестали. Обе облегченно выпрямили натруженные спины, когда последняя рыбина, красная, ладная, упала в короб.
– Гляди-ка, икрицы сколько. Дай-ка пожарим, – решила Домна.
Кто бы с ней спорил.
Скоро на чувал поставлена была глиняная сковорода, туда налито маслице конопляное, летом выжатое. А как зашкворчало – кинули икрицы, посолили и принялись ждать, когда подойдет. Евся переворачивала, следила, чтобы икра не сгорела, доводила кашу – той лишь настояться в печи.
– Исть хочу! – громко вопила Катька, девчушка трех лет с чудными волосами. Глянешь, вроде русые, как у матери, а на солнце иль при свете лучины – с рыжеватым отблеском. – Исть! – И повисла на руках у Домны.
Детишки Сусанны вели себя тише: Фома тихонько вздыхал и возился с деревянным конем, Полюшка тянула губы к груди, позабывши, что молоко иссякло три седмицы назад. Беспокойный Тимошка, набегавшись из угла в угол, теперь дремал, устроившись у чувала, будто местный инородец.
Глядючи на детей, Сусанна оттаяла: взяла в руки шитье – рубашонку для одного из сынков, отвечала подруге на немудреные вопросы, мимоходом трепала дочку по темной головушке.
– Слыхала потеху про бабу с нашей слободы? – Домна и не ждала ответа, помчалась дальше. – Муж-то у нее казачок, поплыл куда-то на дальнюю сторону. Да и пропал. Баба, не будь дура, молодая еще, в самом соку, обженилась с другим. Пузатая ужо – а тут и первый муж-то ее возвернулся. Говорят, чего там было: пух да перья во все стороны. Передрались муженьки ее, да и бабе досталось.
Домна замолчала. Ее дочь все повторяла: «Исть, исть» да колотила ладошкой по материной груди. Позднее дитя, балованное.
– И чего дальше-то? – не выдержала Сусанна.
– А кто ж их знает? – равнодушно ответила подруга. – Вродь жить стала. То ли с первым, то ли со вторым – не упомню.
Большие руки Домны сноровисто сучили нить – она взялась за подругину прялку. Совсем иначе, тревожно, начала речь о другом.
– Афонька сказывал, вернутся с острожца, обогреются дома, так надолго в поход отправятся, кабы не до следующей зимы.
Обе дружно вздохнули. Всякая женка служилого должна привыкнуть, что раз за разом надобно ей в дорогу собирать милого, провожать, глаза вытирать рукавом. Потом ждать, вглядываясь да вслушиваясь, ловя вести на базарах да городских рынках, у товарищей, что, израненные, остались домовничать.
Да к такому не привыкнуть.
Много страшного может сотвориться с человеком где угодно. Но дали, дремучие, темные, полные речных перекатов и круч, многоязыкие, многотрудные, обрекали их мужей на испытания. Каждая знала о том немного. Казаки не трепали языком перед женками, те только слышали обмолвки да грубые песни. Оттого опасности казались невообразимыми. Даже не говоря о том, обе перекрестились и прошептали молитву святым покровителям: одна – апостолу Петру, другая – Афанасию Великому.
По избе носился пряный, ни с чем не сравнимый запах жареной икры – Евся вовсю кормила ребятишек. Первой к сковороде полезла Катька. Не знаючи еще ложки, она тянула ручонки, тащила в рот золотистые лакомые комочки, обжигалась, хныкала, но лакомилась опять. Следом лез Тимоха, за ним – Фомушка. Поля, самая младшая, дичилась, но Евся посадила ее на колени, сама поднесла ложку с махоньким кусочком, и та, распробовав, уплетала за обе щеки.
Изжарив вторую сковороду, за еду принялись бабы – добавили каши, чтобы варева поболе было. Остатки прибрали – тем и обедать можно.
Полюшка давно спала в зыбке, потешно подложив ладошку под круглую щечку. Катька моргала рыжеватыми ресницами и зевала, ее положили под бок к мирно сопящему Фомке, поближе к печи. Домна загостевалась. Она словно ждала, пока детвора угомонится, чтобы начать какой-то разговор.
Так оно и было.
Сморило Евсю. Девка перемыла плошки да миски, подштопала свою одежонку, а потом свернулась клубком под набросанными на лавку шерстяными тряпицами.
– Гляжу на тебя: будто во сне ходишь, – начала Домна так неожиданно, что Сусанна вздрогнула.
– Отчего же? Все как надобно…
И, чуждая лжи, оборвала речь. Можно отгонять тревогу, писать матушке благостные письма. Да не утаить морока – ни от себя, ни от чуткого подругиного глаза.
– Из-за Петра маешься? Али как? – Домна сама открывалась до дна, сказывала о худом и хорошем без утайки. А такое молвить сложно…
Сусанна сказала другое:
– Не знаю, кто сидит в утробе моей. Не чую…
А Домне того было довольно, чтобы нахмуриться.
* * *
С самого детства боялась пойти по стопам матери – знахарки, травницы, той, кому вослед шипели «ведьма». Не помогала варить снадобья и тайные зелья, затыкала уши, чтобы заговоры не отравили их чистоты. Молила о помощи Господа, чтобы смилостивился над матушкой, над всем их непростым семейством.
Только известно: хочешь отвести от себя беду, молчи о ней, даже думать не смей. Сусанна молвила. И обрела дар, какой и представить страшно.
Впервые ощутила что-то неясное, когда смотрела вослед Лизавете, подруге-подруженьке, змее подколодной. Той самой, что мать ее, Аксинью, отправила в острог и чуть не сгубила. «Дитя больше не родишь!» – крикнула тогда ей вослед. Нет, не пустую угрозу – правду.
Когда носила первенца, сразу сказала: сынок там. Кто верил, кто посмеивался над ней. Где такое ведомо, чтобы баба знала, кого носит, – дочку иль сына? Отродясь такого не слыхивали – даже мудрые старухи вроде Леонтихи.
Сусанна родила, Домна сказала: «Дар у тебя», – и шлепнула Фомушку по круглой гузке, будто он, а не его молодая матушка был отмечен.
Потом стало тяжелей. Сусанна чуяла, кто сидит в утробе всякой бабы на сносях: сын – у невестки Парани, дочка – у Домны, двойняшки – у старой вдовы, дочка у Олены, женки Свиного Рыла… «Сразу помрет их сынок», – поняла, увидав соседку уже здесь, в Тобольске.
Как чуяла то, что составляет для всех тайну за семью печатями, и сама сказать не могла. Другие видят в тучах над лесом скорый дождь, отыскивают место, где надобно рыть колодец, знают, что в перелеске водится темный соболь, а Сусанна всякой бабе на сносях могла сказать, сын у ней или дочка. Хотела написать матушке, вдруг она что посоветует, подскажет. Да не решилась доверить грамотке.
– Такое открывать людям нельзя, при себе держать надобно, – советовала Домна. Будто и так не ясно!
Держалась, говорила только самым близким, шутила, будто выдумывают все, нарочно ошибалась.
А теперь боялась своего дара и будущего.
* * *
Обустроившись в острожке, занялись делом, за коим отправил сюда князь Хованский, достойный воевода города Тобольска. На юг, по Иртышу и его притокам, расселялись татары – добрые ясачные, кои презирали Кучума и его наследников, когда-то обложивших их непомерной данью. Но жили они близ степи, быстрые кони и длиннокрылые птицы часто доносили до них самые свежие вести.
В юрте, крытой толстым войлоком, было тепло. На очаге булькал котел – по-татарски казан. Пахло жирным мясом. Татарин средних лет, Хабур, местный старейшина, сидел супротив Петра. Его узкие, мудрые глаза казались сощуренными от сдерживаемой усмешки. Он говорил по-русски с трудом. Потому молодой Яким тихо, со всем уважением, сказывал на татарском Петровы вопросы:
– Не являлся ли кто незнакомый? Не спрашивал ли, есть ли рядом казаки и служилые? Не пытался ли купить пищали или порох? Не подбивал на смуту?
Хабур отвечал обстоятельно, словно от того зависел покой его семьи (впрочем, так оно и было): чужаков не видел, смутьянов в их роду не любят, сами могут побить палками. Потом, тронув Якима за руку в красном кафтане, что-то добавлял быстро, с насмешкой.
Такое стерпеть сложно: при тебе, да на чужом языке шутят. Петр перебирал вервицу и радовался своему терпению, ему яриться никак нельзя.
Потом, по обычаю татар, они долго пили кобылье молоко, ели баранину. Петр отговаривался постом, но все ж его заставили оскоромиться похлебкой. Хабур позвал сыновей и племянников к столу, стал мягче и принялся сам, на корявом русском расспрашивать Петра о хозяйстве его, о жалованье, о детях.
– На царя бегать? Богатый? Рубь? – Он щелкнул пальцами и изобразил круглое что-то вроде монеты.
Яким быстро сказал, видно, назвав жалованье в деньгах, понятных своему сородичу.
– Много сын? Сколько?
И Петр, чуть помедлив, показал два пальца. Будто дали ему выбор.
Когда возвращались в острожек, спросил Якима, над чем смеялся старейшина. Молодой татарин, бойкий, проворный, быстро приноровившийся к непростой казачьей жизни, вдруг молвил:
– Смеялся, что я крестился да за три копейки служу царю. Говорил, что пас бы его стадо, куда богаче и сытнее жил. Эх! – И тяжело вздохнул.
Боле они к тому разговору не возвращались. Яким узнал другое, куда более важное, у двух местных. Оказалось, что старейшина лукавил. Дымом стелился слух по заиртышским землям: Кучумовичи скоро вернутся.
Петр Страхолюд и его люди, не жалея ног и широких, подбитых оленьим мехом лыж, обошли все окрестные улусы. Вызнали не много. Но и того было довольно, чтобы отправить грамотку.
– Сказывают, весной калмыки пойдут воевать. Тару, Тобольск, Томск, Кузнецк – о том неведомо. Собирают они силы, соблазняют местных.
«Беда будет», – прошептал Петр, притиснув воск к грамотке. И отчего-то захотел обнять синеглазую женку – да чтобы не вырвалась.
* * *
– Ма-а-амушка!
Дочка говорила сладко, так, что сердце Сусанны тут же заходилось нежностью. Только того она старалась не показывать – вырастет Полюшка баловницей, себе да родителям на беду.
Дочка стояла в одной льняной рубашонке, не замечая студеного дыхания зимы, и просилась на руки. Фома да Тимоха оставляли ее, младшую, в избе, и каганька скучала, мурлыкала что-то себе под нос, дергала за косы тряпичниц – подарок матушки, забавлялась с деревянными кониками, зайцами и медвежатами, отвлекала мать от стряпни.
– Ма-а-амушка!
Сусанна вздохнула: что за дитя! Лишь когда калач посажен был в печь, мучица до единой пылинки стряхнута в берестяной туес, стол оттерт да отмыт, она посадила на колени свою сероглазую радость и запела:
Тари, тари, тари-га,
Купим Поле жемчуга,
Останутся деньги.
Купим Полюшке серьги,
Останутся пятаки,
Купим Поле башмаки,
Останутся грошики,
Купим Поле ложки,
Останутся полушки,
Купим Поле ватрушки.
Дочка заливисто хохотала, подпрыгивала, будто непоседливая птичка, размахивала ручонками-крыльями, когда мать подбрасывала ее вверх, щекотала и сама с удовольствием пищала, когда мать скребла заскорузлыми от работы пальцами нежную кожицу под мышками.
Евся уже привела со двора сынков, те сели за стол уминать каравай с гороховой кашей, а Сусанна все нежничала с дочкой на коленях. Та, уморившись, заснула, прижалась ухом к материну животу – словно слушая, какие песенки поет спрятавшееся там дитя. И, глядючи на ее сладкий сон, хотелось забыть обо всех тревогах.
– Ама? – Тимоха сказал то, о чем не осмелился молвить родной сынок.
Оба ревниво косились на сестрицу, на спокойную мать, будто ощущали себя обделенными. И, получив разрешение, запрыгнули на ту же лавку, крытую льняной рогожкой, да с куделью, чтобы задкам было помягче, посмеялись, покрутились: Тимоха строил рожицы, а Фома тихонько кукарекал, будто молоденький петушок, только пробующий свой голос. И скоро заснули, привалившись к материным бокам.
