Милый Ханс, дорогой Пётр (страница 12)
Кулачок в стену простучал, гостья о себе напомнила:
– Где вы там, эй? Ухожу я!
Нет, мы не слышали.
16
Вернулись когда, Наташа в комнате за столом уже была одна и улыбалась Петру своему, за которого в огонь и в воду, а мне даже приветливо особенно, гость все-таки.
И внезапно лицо рыжей на глазах кривиться стало, морщиться, и я отчаяние на нем вдруг разглядел, ненависть прямо. И кашлять стала, а на самом деле это она так рыдала, кашляя и ладонями не прикрываясь:
– Зачем, ну зачем они сюда к нам? Мы жили хорошо, так хорошо! И приехали! Боже мой, зачем они!
От кашля ее я попятился. Ни слов, ни жестов не надо было, чтобы понять. И в секунду ту же в руки гостьи опять угодил – и на счастье свое, точно. За спиной моей у двери спасительница стояла, из тьмы уличной вдруг возникнув:
– Я боюсь одна!
И без слов опять обошлось. Тотчас я девушку хитрую обнял, провожатого изображая и уловке ее только радуясь.
17
На той же улочке жила, в двух шагах, ясное дело. Прошла в калитку, увлекая за собой. И сразу я влетел губами в ее неумело раскрытый рот, сама мне обернулась навстречу.
На крыльцо поднялись, и она дверь нетерпеливо в дом отпирала, громыхая связкой ключей. Опять обернулась, поцелуями стала осыпать, чмокая по-детски ртом. Я, как мог, отстранялся безгласно, в планы не входило.
И вдруг замерла она, к груди плоской мое лицо прижала чуть не как мать:
– Бедный мой! Как тебя?
Я откликнулся, поддавшись:
– Ханс. Почему бедный?
– Уж не знаю почему!
Шептались мы по-немецки. Я вырвал у нее свою голову, отскочил, очнувшись. Пошел, пятясь, к калитке. Она смеялась:
– У меня в школе по языку пятерка была!
Бежал по улочке мимо заборов. Она следом из калитки выпрыгнула, за мной даже бросилась, в раж свой шальной привычно войдя:
– Ханс, подожди! Куда ты, Ханс, глупый! Да ты сам еще вернешься, увидишь! Сам! Ханс, Ханс!
Но тут немецкую речь лай перекрыл, теперь собаки за мной мчались, стая целая. И одна злая особенно оказалась, лютая просто. Сзади наскакивала, лапами в спину толкала, повалить пытаясь. И я в ужасе так припустил, прыть проявил вдруг такую, что угнаться никто не мог, невозможно было. Ни собакам, ни девушкам даже шальным.
И вот по железке товарняк как по заказу гулом накатывает, приближаясь вовремя. И я перед паровозом проскакиваю, перед мордой его самой со звездой. И по шоссе спокойно шагаю уже, ночь бестолковую отсекая, всё.
Но рычание и лязг зубов вдруг за спиной, увязалась опять сука эта лютая, надо же. Одна за мной теперь с клыками своими, полюбила, не иначе. А я шагом иду, как шел, нет сил бежать. Ноги вязнут в мягком, видно, уложенном только асфальте, иду и навечно следы оставляю. И она сзади трусит лениво, проклятая. За пятки пастью прихватывает, одежду рвет в свое удовольствие.
И навстречу еще люди как раз из-за поворота, прохожие вдруг в ночи. Люди как люди, и оружия нет при них, рабочие такие же с виду, только вот выправка военная и шаг четкий слишком. И в кювет я падаю как подкошенный, словно подстрелили. Лицом вниз лежу бездыханный, и гравий от их ног сверху сыпется, когда мимо тяжело идут.
А сука проклятая все время на спине у меня, что интересно. Распласталась, прикрывает будто. Перевернувшись, обнимаю ее, что не выдала. А она в ответ мою щеку бедную лижет, как Грета.
Прижимаю к себе пасть страшную, в ухо собачье шепчу:
– Грета!
И потом, по тропкам к заводу пробираясь, сам уже с тревогой оглядываюсь, не отстала ли. И в темноте зову, из виду потеряв:
– Грета, Грета!
18
А шахматисты за партией своей всё сидели. По-другому время шло, не иначе.
Вилли встретил как спасителя, охотно уступая место:
– Садись-ка! Она же ненасытная! Пусть тебя теперь слопает!
Грета взглянула на меня и впрямь плотоядно и уже расставляла на доске нашу партию.
– Одно условие непременное, – объявил я, усаживаясь.
– Всё для тебя, о мой Ханс!
Я поднес палец к губам.
– Что значит?
– Значит, молчим в тряпочку.
– А чего как немой?
– Понимаешь лучше.
– Глупости. Но принято, – кивнула она.
И довольно долго слово держала, молча двигая по доске фигуры. Глаза при этом горели, губы приоткрывались почти в экстазе, предвкушая близкую победу. Я, как мог, сопротивлялся, делал вид.
Только не шахматы были в гроссмейстерской этой головке.
– Старики потом вспоминают женщин, которые их правда любили, – вдруг сказала с горечью. – И жалеют, что прошли мимо, очень жалеют.
– Ты о себе?
– О тебе, конечно.
Я стал смеяться, сбивая невыносимый пафос:
– Бессильно вспоминают в бессильной старости? Но каждую в отдельности и подробно?
– Вот-вот, именно. Ты, вижу, понял.
Я пожал плечами:
– Надо еще ухитриться стать стариком, в чем все дело.
Грета махнула рукой с пешкой, которую только что у меня съела:
– Ну, это самое простое, дорогой. Не успеешь оглянуться.
– Ошибаешься, – сказал я.
Она оторвалась даже от доски, почуяв неладное.
– Ну-ка? То есть?
– Не дожить можно. Не дожить, о моя Гретхен!
Грета смотрела на меня внимательно. Не понимала, о чем я, да и я, может, не совсем понимал. Партия наша встала, перейдя в эндшпиль.
И тут она с ненавистью метнула в меня ту самую съеденную пешку, не зря до сих пор в руке держала.
– Ханс, не доживешь, точно! Собаки жопу порвут!
Трудно отрицать что-либо было, сидя в драных штанах.
Я вернул Грете пешку, ведь поймал ее ловко:
– Что ты, дура, во мне нашла?
– Тебя, – отвечала она, глядя в глаза.
Капитулировать только, что же еще оставалось. Я молча перевернул своего белого короля, положил плашмя на доску. И, оставив партнершу в замешательстве, пошел к себе.
19
Я был уже в койке, когда от страшного удара допотопный крючок слетел с двери, и в комнату вихрем ворвалась Грета, кто же еще. В руке был мой поверженный белый король, она мне его гневно демонстрировала:
– Ты некорректно закончил партию, это первое! Ушел от борьбы, имея все шансы к спасению, это неуважение к партнеру, ко мне, в конце концов!
– Уже был полный капут, не сердись, – оправдывался я.
– Комбинация перед носом стояла, не ври! – закричала Грета. – А что хамски не пожал партнеру руку, это как?
– Партнерше. Будет еще второе? – спросил я.
При свете луны, светившей мне опасно всю ночь, милое лицо Греты некрасиво ощерилось.
– Да. Второе. Немец, ты поплыл, слышишь меня? Мне это видно. Позорно расклеился и поплыл, причем в неизвестном направлении! И я не позволю тебе, не позволю!
– Как немка?
– Именно! Да! Я не позволю тебе на чужбине, как немка!
Ярость такая была, что она метнулась ко мне, пытаясь королем ударить в глаз. Едва не окривев, я перехватил ее руку и по-борцовски перевел соперника в партер. Одноместная койка со скрипучими пружинами к любовным утехам не очень располагала. Но король уже перекочевал ко мне в руки и скоро доблестно оказался там, где по тайным предчувствиям Греты должен был оказаться я сам. Она лежала на спине с раскрытым ртом и ойкнула жалобно в свое время, как природа подсказала. Потом на бок отвернулась, спиной ко мне, замолчав.
– Сам видишь, Ханс. С ума ты сошел.
– Важен результат.
– Свинья, свинья ты, Ханс.
– Ну, белый же он, ариец. Не черный какой-нибудь негр, – не согласился я.
Она села в койке, заткнув уши, чтобы не слышать мои гадости. И ловко перескочила через меня на пол, в себя уже пришла. Достала изящный портсигар со свастикой, гордость, видно, свою. Закурив, встала у окна и выдувала дым в форточку.
– Ты обрекаешь меня на одиночество, ты это понимаешь, о мой Ханс?
Я успокоил:
– Сомневаюсь, что ты можешь быть одинока. Просто не будешь, поверь.
– Нет, я, конечно, вернусь к Маттиасу. И вступлю в партию, в НСДАП, так думаю.
– Вот видишь. Отличный выбор.
Она снова подошла, присев на край койки. И под луной уже улыбалась.
– А, кстати, как тебе пилотка Маттиаса, вернее, я в его пилотке? К лицу, правда?
– Просто в самый раз.
– Хвастаюсь, извини.
– О чем тогда речь, о моя Гретхен?
– Это и есть одиночество, – сказала она серьезно.
И больше ничего не сказала, сидела рядом отвернувшись.
– Перестань, – сказал я.
От того, что тихая была, не плакала, совсем тоскливо стало. Я на нее прикрикнул даже:
– Хватит, Грета! Перестань! Хватит, я сказал!
И тут же, услышав свое имя, рядом совсем, под окном, тоже Грета залаяла, другая.
20
Утром ехали на печь по визжащим нестерпимо рельсам, уже музыкой нашей стал визг этот, гимном. И с нами вечно всегда, даже когда не ехали. И во сне с узкоколейкой не расставались, в голове прямо была проложена со всеми своими зигзагами.
В пути я с удивлением обнаружил, что коллеги мои общаются исключительно знаками, причем увлеченно и почти самозабвенно. Предмет разговора был куда скучнее их жестов и уморительных ужимок: речь шла о предстоящей варке, о том, что сейчас или никогда, и даже о стойкости немецкой нашей породы, всегда проявляющей себя именно в трудный момент.
Меж тем, без сомнения, это был привет мне от Греты, сугубо личное ее послание. Она же, в конце концов, под общий смех и призналась, подчеркнуто на меня не глядя:
– Ханс немую заразу принес, это Ханс откуда-то!
Мы всё кружили замысловато и бесконечно по заводской территории, иной раз вкатываясь даже в цеха, чтобы снова потом выбраться наружу. С утра пораньше солнце светило ярко, июньский день все удлинялся на неминуемом пути к короткой самой в году ночи. Ученые наши конвоиры только рады были бестолково-долгой дороге, держа всех нас скопом на виду. А мы, привыкнув, уже даже не замечали их вежливого присутствия.
И вот, визжа, мы выехали опять из цеха на открытое пространство, поравнявшись с другой дрезиной. Такой же прицеп с пассажирами полз параллельным курсом по соседним рельсам, и мы внезапно рядом с этими людьми оказались близко совсем. Люди были как люди, только в робах почему-то одинаковых и с номерами, и ученые наши сразу не на шутку всполошились. А нас, наоборот, радость вдруг бурная охватила от внезапной близости, причем и тех и других, на обоих прицепах. Мы хохотали без причины и тянулись навстречу друг другу, пытались даже пожимать руки, чуть уже на ходу не братаясь. И махали долго вслед, когда узкоколейка снова нас развела, и люди нам тоже махали со своего прицепа.
Оказалось, расставались ненадолго, мудро узкоколейка свои кружева плела. Внезапно они снова из-за деревьев к нам выкатились и рядом поехали. Но во второй раз радость меньше была, мы помахали еще и совсем перестали. Что-то ушло уже, что было вначале, и мы просто стояли и смотрели друг на друга. И конвоиры успокоились, и ученые наши, и их, неученые, зато со штыками.
И будто Отто очки там у них в толпе на прицепе сверкнули, разглядел я. И Вилли, показалось, усы мелькают, точно. Ну, и Грета там у них тоже своя была, со взором пылающим таким же, только бледная очень. И себя отыс-кал я, в малом одном признал невыразительном, лет сорока. В сторонке стоял, притулившись, вроде сам по себе он и без сил уже совсем. Но с натяжкой признал: нет, не Пётр, конечно, стоял, не близнец мой. До Петра малому далеко было.
Грета о себе забыть не дала, заметив вдруг с укором и все так же на меня не глядя:
– А собака твоя по шпалам, между прочим!
Обернулся: бежит, так и есть. Бежит и бежит. На всю жизнь приклеилась, господи.