Заколдованные сказки (страница 25)
Почему одни оживали спустя много лет, а другие могли вернуться в дом уже через два-три года, как мой дед, и не пытались понять. Можно, конечно, рассуждать, что для воскресения нужен был опыт страдания, пусть и не такого страшного, как на кресте, с муками нечеловеческими, но любая душа для спасения обязана была опустошиться и отмучиться и после перерождения получить как бы новый шанс. И здесь никто не может оценить ту глубину самоумаления, которая требуется, и те сроки, в которые надо уложиться. К тому же известно, что время на том свете является трехмерным и рассчитывается по нелинейным, отличным от земной математики формулам. Поэтому остается только гадать, когда наступит твоя очередь для возвращения в этот мир.
Бывало, что Злома называл имя самоубийцы, но никогда вызванный не возвращался ни апрельским утром, ни каким другим. Таков был порядок, и народ понимал, что к чему. А еще был случай, когда одна усопшая вернулась только в мае, так сказать, с задержкой. При жизни это была странная женщина, из городских, и ютилась она в жалкой хибаре. До того бедной, что к ней через щели в полу пробирались бездомные собаки. Постепенно они привыкли друг к другу, вместе ели и спали, а когда собаки ссорились, она выговаривала им:
– Что вы ведете себя, как человек!
Потом она умерла, и собаки долго охраняли ее могилу, несмотря на нашествие комаров тем летом. Про нее скоро бы забыли, ведь никаких родственников у нее в деревне не было, и дом ни на что не годился, но поползли чудные слухи. Будто на городской иконе Спаса Вседержителя видна голова собаки с глазами усопшей собачницы. У той действительно были нежные и печальные глаза, как у сенбернаров с картин Эдвина Ландсира. И растолковали увиденное таким образом, что бедной женщине повезло, и она стала собакой самого Господа Бога.
И вот, когда имя ее прозвучало в списке воскрешаемых, покойница не вернулась с остальными ожившими в указанное время. Снова бабки зашептались о ее привилегированном положении в загробном мире. Вдруг она появилась спустя две или три недели холодным дождливым утром. Собак женщина больше не держала, да и они, по-видимому, сторонились ее.
* * *
Начинало смеркаться, когда я заканчивал прогулку по безлюдным улицам. Было еще одно место, точнее взгорок в стороне от деревни, куда, может быть, и следовало подняться, но я не решился. Как только я поднимал взгляд туда, где был когда-то дом колдуна Каспара Мельника, меня охватывал безотчетный страх. И, как мне сообщали раньше, по-прежнему чадила вершина холма, словно не затихал адский огонь, в котором сгинул он вместе со своими погаными гостями…
Я вошел без стука в дом раскулаченного Лапникова, ожидая увидеть и в нем разукрашенное пугало за обеденным столом и совиные чучела на бревенчатых стенах. Ничего подобного – на окнах висел тюль с рюшечками, на ворсистом ковре мирно паслись олени, оштукатуренные серые стены были увешаны фотографиями. Правда, свет от двух свечей был настолько тусклым, что лицо Антона Павловича стало неестественно восковым. На мгновение мне показалось, что экскурсовод был мертв, что стоит ему перестать разговаривать, как он свалится и окоченело скрючится на полу… Но куда там – Антон Павлович разглагольствовал без умолку.
После справедливого осуждения кулака Лапникова и всего его домашнего скота дом постоянно менял личину и предназначение как общественного заведения, но, к несчастью, ни одно начинание нельзя было признать успешным. Даже новаторская по тем временам бизнес-идея открыть однодневный дом отдыха для колхозников-передовиков с трехразовым питанием и обязательным мертвым часом закончилась конфузом: после нормативного обеда отдыхающие разбегались по своим хозяйствам.
– А теперь взгляните на эти фотографии, – и Антон Павлович слегка нажал на мое плечо, чтобы заставить меня повернуться, – из города однажды пришла разнарядка: в каждом колхозе переоборудовать рюмочные и пивные, фактически алкогольные притоны, в образцовые советские культурные чайные. И вот вы видите типичные контрасты: вот так отдыхали раньше…
На фотографии с припиской «Пьяная скука» над столом с четырьмя бутылками и какой-то закуской на обрывке газеты сидели бородатые крестьяне в овчинах со стаканами в громадных кулаках.
– А вот так планировали посещать чайные теперь!
На соседних фотографиях гладко побритая публика городского вида в блестящих фасонных сапогах мыла руки перед едой, пила чай из приборов с подстаканниками и читала газеты под портретом вождя всех трудящихся Владимира Ленина. Вождь тоже сосредоточился на газетных новостях.
– Даже закупили два фикуса и искусственные хризантемы. Но, увы… – Антон Павлович вздохнул и как будто хотел еще что-то сказать, но затянул паузу и только развел руками. После чего снова ухватил мое плечо и подтолкнул в комнату, разительно отличавшуюся от остальных. Контрастный красно-черный ковер, убранные пепельными занавесками окна, свисающие с потолка красные и черные ленты, еле святящиеся лампады по пустым, без икон углам.
– Как дань своенравной моде эта комната посвящена жертвам политических репрессий. Здесь собраны подлинные фотографии людей, пострадавших от рук кровавых палачей сталинского режима…
Фотографии занимали все четыре стены, висели плотными рядами почти без просветов. В большинстве своем это были портреты людей сельских, из простонародья, отличных от нас несовременным типажом, чаще всего с острыми скулами и безразличными, по-иконному отстраненными глазами. На лицах не было дурашливых улыбок, подмигиваний и прочих фишек, которые именно в провинции популярны у посетителей фотосалонов. Возникало чувство, что фотографические персонажи смотрели на камеру, но оставались далеко в своем мире, равнодушные к происходящему, словно спали с открытыми глазами. Впрочем, на некоторых лицах глаза были закрытыми, а на отдельных словно блуждали, не фокусируясь на объективе.
– Что они у вас как покойники, только ангелов не хватает для антуража? Никогда не видел таких мрачных деревенских девушек!
– А они и есть настоящие покойники, – улыбнулся обычной вымученной улыбкой экскурсовод. – Можете даже угадать… Да, вот на этой фотографии… Кто из кулацких детей мертвый?
Я стал всматриваться в фотографию, на которой два мальчика и девочка около десяти лет сидели на лавке. Как понять, кто из детишек мертв, если, конечно, Антон Павлович не разыгрывает меня? Казалось, что не жива девочка с анемичным лицом, сидевшая с краю и державшая куклу на коленях. Было в ней что-то такое, не от мира сего. Но у нее были растрепаны волосы, вряд ли девочку аккуратно не причесали бы для последней фотографии. А мальчик с другого краю как бы опирался на палку, которую, очевидно, сломали только что: несколько листьев не успел оборвать… Оставался мальчик в центре. У него на коленях лежала открытая книга, но не похоже было, чтобы он листал страницы, – руки были убраны за спину. И я понял, что мальчик и девочка, сидящие по краям, удерживают плечами мертвого брата. Так сказать, детское фото на вечную память.
– Редкая фотография, – согласился со мной Антон Павлович, – обычно на семейных снимках фотографируются родители с мертвым ребенком. Или супруга с покойником…
– Понятно! – оборвал я его, чувствуя, как подкатывает тошнота и холодеют пальцы. Но он не обиделся.
– Такие фотографии были во многих домах, и я собрал их в одном месте. Так сказать, портретная галерея населения деревни, краеведческий музей местного социума… Жертвы-жертвы… Пойдемте передохнем, у нас ранний подъем.
По скрипучей лестнице мы поднялись на верхний этаж. Ощущая присутствие толпы фотографических призраков, я сомневался, что смогу сегодня уснуть. Но бормотание Антона Павловича, занявшего кровать у противоположной стены, постепенно сморило меня. И я безуспешно пытался помешать яростной буре, распахнувшей окна в доме, разметавшей темные занавеси и траурные ленты. Буря хохотала и перемешивала фотографии на стенах, и я ничего не мог поделать – обрывки бумаги кружились и гнали друг друга, и лица словно сражались между собой, а фотография молодой женщины в глухом черном платке с обтянутыми кожей скулами и закрытыми глазами преследовала меня, пронзительно крича: «Заявление! Ввиду пуска старой ткацкой фабрики в работу на четырех станках прошу перевести меня работать на четверку станков шестьсот шестьдесят шестой смены! Подпись! Заявление! Ввиду пуска…»
* * *
– Вставайте, – очнулся я от того, что меня дергали за рукав. Антон Павлович стоял надо мной с заговорщическим видом, держа свечку. В доме было стыло, за окном чернела темнота. «Ну что ему еще надо?» – раздраженно подумал я. Но экскурсовод торопил меня:
– Давайте-давайте, поднимайтесь! У вас есть незабываемая возможность лицезреть призраков! Торжественный ход!
Мы устроились у окна. Небо на востоке чуть серело, но улица была в кромешной тьме. Пахло сеном и плесенью. Бодрящий аромат рассвета не ощущался, в отсутствие утренней лазури у меня закрывались глаза.
Прошло около получаса.
– Они иногда опаздывают, – виновато прошептал Антон Павлович.
«Никогда они не опаздывали. Если не считать той заводчицы собак, но там особый случай», – подумал я.
– Ну… вообще-то они не каждое утро выходят, – пробормотал экскурсовод.
– И не августе, – ехидно сказал я. Он пристально посмотрел на меня.
– Никогда еще воскресшие не приходили в августе!
– Откуда вы знаете? – оторопело спросил он.
– Слишком хорошо знаю, потому что своими глазами видел. Дрожал от страха и смотрел. И час воскресения был всегда только в апреле… Но и в апреле они уже не придут, и вы это тоже знаете!
– Да, мне это известно, – согласился он отрешенно. И безнадежно сник и сгорбился, отвернувшись от окна. И в этот момент я узнал его, состарившегося Зловещего мальчика, когда-то бесследно сгинувшего в своем суровом эпохальном времени. Злома был крепок еще, не по годам крепок и мечтателен, он прекрасно сохранился. Как, впрочем, и я. «Интересно – подумал я, – свой горн он прячет в недрах этого фальшивого музея или сдал в ломбард?»
* * *
Я хорошо помнил то утро, когда в день очередного годового собрания произошла неожиданность. Народ – во всем праздничном, чистом – привычно собрался на вечке, но мальчика Зломы не оказалось. Вместо него подкатил пыльный автомобиль с закрытым верхом, из которого выбрался инфернальный чекист. Был он длинный, как жердь, в галифе и потрепанной кожанке, фуражка прикрывала узел повязки, поддерживающей левую щеку. Сопровождавшая его охрана осталась сидеть в кабине с неподвижными, словно гипсовыми лицами.
Пнув в сторону табурет, принесенный Степаном, он, взглянув поверх голов, начал громкую речь:
– Ну что, христосики, окопались в глуши, пока красная столица мирового пролетариата готовится к партконференции? Ничего, мы всех вспомним в соответствии с завещанием… Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам укреплять всеми силами союз рабочих и крестьян! Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь!
Вдруг лицо его исказилось, и он болезненно ухватился за больную щеку. Казалось, что она сейчас отвалится. В нем словно что-то щелкнуло, и он заговорил совсем другим, уже жалобным голосом:
– Нехорошая была у меня юность, каторжная. И картинки ее всплывают на глади моих воспоминаний, как утопленники из глубокого омута. Не сразу оживают воспоминания, нужно подождать, пока у них вспухнут внутренности. И вот я вытаскиваю позеленевший труп моей искалеченной молодости из реки забвения и расчленяю его на отдельные хрящи-картины и мускулы-впечатления…
Тут левая щека инфернального чекиста и вправду начала отваливаться. Народ оторопел, Степан, бросив табуретку, спрятался в толпе. Какая-то баба заголосила, чьи-то дети подняли вой.
Инфернальный чекист, шатаясь, с трудом доковылял до автомобиля и рухнул в него. Забухала тарелка, закрепленная на передней двери:
– Жители села Заупокойная, слушайте все-все-все! Старики и старухи, отцы и матери со своими сыновьями, дочерями, снохами, внуками и внучками, все слушайте и запоминайте! Отныне ваша деревня признана неперспективной, и все суеверия и прочая антисоветчина немедленно прекращаются. Запрещены любые движения и отношения с внешним миром. Деревня оцеплена войсками ОГПУ, чтобы ни одна сволочь не проскочила и не сунулась! У меня все! Газу!