Тишина (страница 65)

Страница 65

Внутренний кош был малолюден. Большая, круглая и тщательно выровненная площадь в его середине была и вовсе пуста, и только около окружавших ее куреней лениво покуривали трубки или о чем-то переговаривались с пару дюжин казаков. Дорогу отряду, прямо под ногами атаманского коня, и основательно его напугав, перебежал на четвереньках пьяный казачина, наряженный в самые драные отрепья. Пробормотав на бегу что-то похожее на "Вашу вельможность", он исчез в дверях самого ближайшего ко въезду во внутренний кош шинка. Хотя Чорный и не ожидал пышного приема, он был заметно раздосадован таким полным отсутствием радушия и непочтительностью. Брови его сдвинулись, и он раздраженно закурил короткую люльку, быстро перекладывая ее слева направо. Атаман внимательно смотрел по сторонам, словно в поисках тех, на ком можно было бы выместить свое недовольство. Но внезапно раздался оглушающий звук цимбал, скрипок и дудок, и из-за угла выплыл огромный воз, запряженный исполинскими, лоснящимися от жира волами, в гривы которых были вплетены разноцветные ленты, на рогах подвешены бубенчики, а на широченных лбах стояло по нескольку зажженных свечей. На самом возу сидел с десяток музыкантов, которые более или менее умело, но все без исключения с большим жаром, выводили на своих инструментах партии, которые складывались в мелодию зажигательного гопака. У ног музыкантов, по краям воза, сидели казаки, которые ничего не играли, но старательно подпевали, хлопали в ладоши, и являлись, очевидно, самыми большими здесь поклонниками Орфея. Эта колоритная повозка была окружена толпой из многих десятков, может быть, и пары сотен запорожцев, которые, в меру своего возраста и нрава, или просто шли рядом, или, сбросив кафтаны и папахи, плясали, что было сил. Лицо атамана просияло. Впереди толпы шли несколько богато и небрежно одетых старых лыцарей с прекрасными пистолетами и саблями, некоторых из которых Пуховецкий, кажется, даже успел увидеть в свое время на Сечи. Увидев их, Чорный резво соскочил с коня и кинулся в объятия своих старых товарищей. "Умеем встречать, бродяга, умеем, скурвый сын!" восклицал кто-то из них, другие тоже кричали что-то, чтобы выразить свою радость от встречи. Атаман отшучивался, хлопал друзей по плечам, а кому-то и давал основательных тумаков – те не оставались в долгу. Наконец, Чорному поднесли серебряный кубок с горилкой, который он, под громкие крики всех собравшихся, церемонно выпил и бросил оземь. Другие казаки, особенно из атаманской свиты, тоже смешались с толпой встречавших и начали обниматься с кем-то так же душевно, как и Чорный со своими товарищами. Пуховецкий же оставался чужим на этом празднике, на него никто не обращал внимания. Даже верный Черепаха куда-то исчез и не помогал более Ивану. Но напрасно тот думал, что все забыли про него – про пленника хорошо помнил атаман, который, не потеряв трезвости ума во всем радостном угаре встречи, распорядился приковать Пуховецкого к пушке, не давая, однако, указания бить его. Решение судьбы Ивана откладывалось, таким образом, на неопределенный срок. За неимением в то время на Сечи других преступников, а может и за нежеланием их строго наказывать, Пуховецкий оказался единственным узником пушки, и сидел около нее в полном одиночестве. Поскольку пушка находилась на почтительном расстоянии от площади коша, в одном из удаленных участков валов, Иван довольно долго сидел там один, не привлекая ни чьего внимания и поедая из большой деревянной тарелки салмату, но мог, в то же время, наблюдать с возвышения вала почти все, происходившее на площади и вокруг нее. Спускался прекрасный южный вечер, когда дневная жара спадала, но ночной холод еще не вступал в свои права. Из степи веяло ароматом десятков трав, которые приносил с собой легкий, теплый и освежающий ветер. Сами степи Пуховецкий мог видеть со своего возвышения на десятки верст вокруг. Он долго смотрел на садящийся в лужу тумана огромный, оранжево-красный шар солнца. Но гораздо любопытнее Ивану было, после стольких лет отсутствия, посмотреть на столь желанную когда-то, столь привычную после, и столь незнакомую теперь Запорожскую Сечь, и это была далеко не та Сечь, из которой он ушел когда-то в свой завершившийся во вдоре Ильяша поход. Самым большим отличием было почти полное отсутствие старых, матерых и заслуженных казаков, и непомерное количество сиромашни, вчерашних мужиков, которых в прежние времена и в чуры бы не каждый взял – то самое, что бросилось в глаза Ивану еще на ногайском стойбище. Среди них, и это было видно даже за много саженей, с вала, полностью верховодили соратники атамана Чорного, которые ни за что не смогли бы взять такой власти над испытанными товарищами. Это было заметно даже в нынешней разгульной кутерьме и в спускавшихся сумерках. И все же, вид гуляющей Сечи с ее огнями, веселой музыкой и песнями была притягателен, будил воспоминания, и у Ивана приятно и немного тоскливо сжималось сердце.

Глава 4

Пока Пуховецкий грустил и размышлял над причинами произошедших на Сечи перемен, от ближайшей к нему избы-куреня отделилось несколько человек и направилось в его сторону. Иван внимательно наблюдал за ними, не зная приказа Чорного и думая, что те, основательно выпив, решили развлечься битьем наказанного преступника. Внутренне он подготовился к этому, хотя и совсем не хотелось получать тумаков в такой замечательный вечер. После довольно долгого подъема на вал, во время которого казаки неоднократно останавливались, чтобы приложиться к бутыли с оковытой, компания оказалась рядом с Иваном.

– Сидишь, скурвый сын? – поинтересовался мрачно один из пришедших. Иван промолчал, и только с вызовом посмотрел на него. Но казаку и не требовался ответ. Не говоря ни слова, он вынул из-за пазухи бутыль с горилкой, при виде которой Пуховецкий сладко замер и почти зажмурился, поставил ее перед Иваном, и кратко приказал: – Пей!

По обычаю, Пуховецкий сначала наотрез отказался. Казаки, соблюдая ту же традицию, еще пару раз вяло предложили Ивану выпить, после чего тот с трудно скрываемой жадностью сделал из бутылки несколько больших глотков. Мир немедленно приобрел для Ивана новые, гораздо более приятные краски, и даже пришедшие лыцари, от которых мало можно было ему ожидать хорошего, показались Пуховецкому самыми приятными, хотя и простоватыми людьми. Он, однако, продолжал молчать, хотя рассказы о наполненных событиями последних днях его жизни так и рвались из Ивана наружу. Он с неприятным чувством посматривал на мешок, который держал в руках один из товарищей, предполагая, что именно там хранятся орудия его предстоящих истязаний, так как палок ни у кого из его гостей в руках не было.

– А ты, пане, говорят, и на Перекопе сидел? – поинтересовался, наконец, один из казаков.

– Сидел.

– И у хана на раде бывал?

– Положим.

– А и москали, якобы, тебя из Крыма увезли? – после паузы поинтересовался другой.

– Авось чего и было – отвечал Иван, удивляясь их осведомленности.

– Петро, доставай! – решительно сказал один из казаков, а другой, высоченный рябой парень, охотно полез в тот самый мешок.

Пуховецкий сжался, но Петро достал из мешка самое обычное зубило и молоток, и, не тратя время зря, принялся рубить привязывавшую Ивана к пушке цепь. Пара ударов, и царевич в изгнании был свободен.

– А теперь пошли!

Иван охотно поднялся на ноги, от чего его основательно шатнуло: ядреная сечевая горилка на голодный желудок не прошла даром. Но и это маленькое замешательство казалось сейчас Ивану приятным. Он, со смехом, присел на выжженную солнцем траву, а казаки, тоже веселясь, принялись все вместе его поднимать.

По пути в курень, Пуховецкий успел узнать много о своих попутчиках, которые оказались не такими уж туповатыми и мрачными, как представлялись сначала. Истории их были однообразны. Никто из них не был прирожденным искателем приключений и задирой, какими были большинство казаков то время, когда сам Иван сбежал из родного города на Сечь. Все они были малороссийскими крестьянами – и лишь один мещанином – претерпевшими то ли от поляков, то ли от крымцев с ногаями, то ли просто занесенными в Запорожье ветрами этого странного и бурного времени, о котором пока Иван только пытался составить себе представление по обрывкам их разговоров. Сам Пуховецкий, после нескольких из вежливости заданных вопросов, стал не так уж интересен своим подпившим собеседникам, которые принялись что-то оживленно обсуждать между собой. Смысл их слов почти не доходил до Ивана, который, упиваясь обретенной наконец свободой, погрузился в свои мысли.

Через несколько минут Пуховецкий распахнул кривоватую, плохо побеленную дверь, и вдохнул полузабытый запах: ту самую смесь ароматов казармы, кухни и шинка, без которой нельзя было себе представить и захудалого запорожского куреня. Только бросив взгляд внутрь, Иван сразу понял, что куренного атамана, сурового батьки, здесь сейчас нет – очевидно, он проводил вечер где-то еще, вместе со старшиной – а потому в курене царило самое искреннее и ничем не сдерживаемое веселье. Пуховецкому тут же пришлось перезнакомиться с парой-тройкой дюжин казаков, имена которых он и не думал запоминать, а от знакомства с еще большим числом лыцарей его спасло только то, что обитатели куреня, сидевшие вокруг длиннющего стола, настоящего запорожского сырна, давно уже разбились на множество небольших компаний, в которых и вели свои беседы. Тем не менее, с два десятка товарищей, включая его освободителей, окружили Ивана и жаждали общения с ним. "Хлеб да соль!" – провозгласил кто-то, и огромная деревянная лохань с кашей оказалась перед Пуховецким. "Хоть с корыта, да до сыта!" – поблагодарил Иван, и принялся есть, а еще больше – запивать кашу из многочисленных стаканов, рюмок и ковшей, с горилкой, вином, пивом и медом, которые настойчиво тянулись к нему со всех сторон.

Разговор протекал бестолково, как любая беседа с участием множества людей, тем более таких разных, как собравшиеся вокруг Ивана казаки. Пуховецкий много узнал о бедности нынешнего казачества, о несправедливости старшины, о нехватке вина и добычи, а главное – о невозможности где бы то ни было ими разжиться. Казалось, что большинство ивановых собеседников были разочарованы тем, что встретило их на Сечи, и с удовольствием вернулись бы к своим обычным сельским занятиям, когда бы бурные ветры перемен не занесли их на Запорожье. Пуховецкий помалкивал, но в глубине его назревало раздражение против этих лапотников, которые не понимали самой идеи казачества, не говоря уже о том, что проявляли на каждом шагу самое грубое незнание старинного казачьего закона. Да как же можно было не чувствовать, что нацепив синие шаровары да мохнатую шапку, никто еще не стал казаком! Сам Иван вызывал у них, особенно у тех, что помоложе, плохо скрываемое восхищение: по отдельным его выражениям, по манере держать себя, они узнавали в нем настоящего, старой еще закалки казачину, хотя и Пуховецкому многих лет еще не хватало до звания испытанного товарища. Иван, основательно захмелевший, пытался понять, почему весь этот сброд находится не на паланках и в бурдюгах, где им было бы самое место, а наводняет саму Сечь. Выяснилось и это. Собеседники Пуховецкого, излив собственные горести, перешли, наконец, к более отвлеченным предметам, и Иван узнал, что уже несколько лет идет смертельная борьба между Гетманщиной и Республикой, и чаша весов склоняется то на одну, то на другую сторону. "Выбью из ляшской неволи народ русский весь!" – сказал гордо гетман, но с тех пор было разное. Первые победы сменились неудачами, а опьянение от всесилия союза запорожской пехоты с татарской конницей сменилось горьким похмельем крымских предательств. Были досадные, несправедливые мирные договоры, а потом вновь военное счастье оборачивалось лицом к казакам, чтобы снова оставить их. В этих боях, успешных и неудачных, и погибла большая часть довоенного казачества, и, одновременно с этим, каждый малоросс стал казаком, и ни одному мужику, с цепом или вилами бившемуся против ляхов, нельзя было отказать в казачьем звании. Нельзя было, главным образом, потому, что Сечь истекла кровью, и, чтобы выжить, должна была принимать всех. Иван, у которого опьянение переходило в философскую фазу, размышлял о том, как много он отстал от жизни, сидя в яме у Ильяша, и что вряд ли он вправе судить нынешних сечевиков.