Тишина (страница 68)
– Были мы оба молодыми, в одном городе жили, и было там православное братство, а я, так уж вышло, у братьев-езувитов тогда ума-разума набирался. Не сам, не сам я к ним подался, – ответил Иван на гневные взгляды Неровного и Черепахи. – Батя, Царствие Небесное, отправил, а я мал был с ним тогда спорить. Мне у них, понятно, не нравилось: ходят стриженые, пузатые, гнусавят под нос – чисто евнухи турецкие. Ни баб у них, ни детишек отродясь не бывало – ну и что из них за попы, о чем с такими на исповеди поговоришь? Расскажешь чего – один черт не поймут ни дьявола. Папежники, одно слово. Хотя грамоте добро обучены, ну и я, грешный, у них кое-чего вызубрил. Потом, правда, мало пригодилось, но может еще вперед понадобится. В общем, это я к тому, что братцы православные очень уж нас, студентов, не жаловали, а было их, считай, весь город. Старшие нас не трогали, а вот от молодых и детворы житья не было. В хороший день гадюк во двор накидают, а в плохой сам будешь ужом виться, чтобы только до двора того дойти. Так вот, Игнат тот – а его, и правда, Игнатом кличут, Лизоусом – у этой своры главным был вожаком. Сперва драли они меня каждый день, как борзые зайца, а потом так вышло, что и меня в ту же стаю занесло, а с Игнатом мы вроде бы друзьями стали.
– А как же, ведь ты тогда, Иван, униатом должен был быть, или… – тревожно и вкрадчиво поинтересовался Неровный, а Черепаха посмотрел на Пуховецкого с испугом и надеждой.
– Не "или". При рождении в истинную веру греческую был крещен, потом и в унии был из-за отца, не отпираюсь. А как в братство попал, так покаялся и перекрестился, без этого никак было. Теперь такой православный, что только держись! Мериться станем, кто православнее?
Увидев, что собеседники успокоились, Иван продолжал.
– Так вот, панове. Много мы тогда шкодили, но до большого дела все не доходило. Тогда и сестричку я потерял… А отец, он, может, и сейчас живой, дай Бог здоровья… Как сестра умерла, уж больно мне хотелось ляхам поминки по ней устроить, чтобы запомнили. И все никак. В первый раз из-за меня сорвалось, слаб еще был. Хотя теперь я и насчет того случая сомневаюсь. А потом началось: не понос, так золотуха. Как соберемся ляхам дать прикурить, так или совсем все к черту идет, или размах на гривну, а удар на полушку выходит. Совсем я измаялся, да и все парни тоже. А к тому в придачу, все хлопчиков ляхи прихватывали, по одному – по два, а выходило немало: как кто или на Сечь соберется, или больно смел станет – раз, и нету, поминай как звали. И чувствовали все, что неладно, а никак не поймешь и не ухватишь. Как всегда, случай помог. Был у нас один брат в костеле…
Здесь Пуховецкому снова пришлось успокаивать Черепаху с Неровным, которые при последних его словах схватились за висевшие за поясом пистолеты.
– Да по делам же был, да и не в самом костеле – кто бы его пустил – а только во двор зашел! А там как раз весь причт их латинский из костела шел после мессы: попы, пономари, ну и служки. И вот служка один ну до того знакомым брату показался… Смотрел он на него смотрел, то с одной стороны зайдет, то с другой. Потом, как разглядел, то и верить не хотел: оказался тот служка нашим Игнатом, как есть. Так он его быстро на чистую воду вывел, хотя куда уж еще: по-польски с ним заговорил, а тот и ответил. Пропал тогда Игнат, а теперь, вот объявился. Пришелся, значит, Ивану Дмитриевичу ко двору.
Казаки некоторое время ругали Игната, Чорного, а заодно и ляхов со всеми латинскими попами, стучали кулаками и рукоятями кинжалов по столу. Немного успокоившись, Неровный подсел поближе к Ивану, и вдруг с хмельной решимостью разорвал его рубаху, и начал с интересом рассматривать иванову грудь. Пуховецкий испугался, не привержен ли его крымский знакомец содомскому греху. Похоже было по выражению лица, что и Черепаха испытывал те же опасения. Но выяснилось, что Неровного интересовала не сама грудь, а царские знаки, ясно сейчас выступившие на раскрасневшейся от жары и от выпивки коже Ивана. Убедившись, что фигуры достаточно хороши, Ермолай одобрительно хлопнул Пуховецкого по плечу и, переглянувшись с Черепахой, которой утвердительно кивнул головой, сказал:
– Пора, Ваня! Ждать нам нечего. Идем!
– Куда же?
– Как куда? Созовем раду, и объявим о твоем царском происхождении. Сегодня день – лучше и выдумать трудно. Праздник великий, в церкви служба большая. Да и товарищество засиделось, кроме чорновского отряда – давненько похода не было, хоть и война.
Пуховецкий знал, что к сечевой раде, при всей ее внешней безалаберности, нужно быть очень хорошо готовым, чтобы добиться там успеха своему делу. Он тут же вспомнил то, что до этого хмель стер из его памяти: как хотел уже он в курене, перед тем, как увидел Неровного, показать знаки и объявить себя царским сыном. Но тогда Иваном владела пьяная удаль, а сейчас он был придавлен похмельной слабостью, хотя и смягченной многими кружками пива. Все уязвимые места замысла ясно предстали перед ним. Главным было то, что видел его в образе царского сына только Неровный, остальные же казаки, вероятно, и слыхом не слыхивали о таком крымском чуде. Гораздо разумнее было бы столковаться с казаками пары куреней, склонить их на свою сторону, да так, чтобы и атаманы не возражали, а потом уже, при поддержке этой партии, объявиться на раде. Но удача смелых любит, тем более на Сечи…
Колебания Ивана прервали Неровный с Черепахой, который, один мягко, но крепко, а другой – порывисто, подхватили его под руки с двух сторон, подняли с лавки и повели к выходу. Пуховецкого и самого начало охватывать нетерпение перед предстоявшим лихим и молодецким делом, и он, гордо подняв вверх подбородок, ногой открыл дверь настежь. Одно не понравилось ему: выложенный булыжниками свод входа в цитадель был уж очень похож на эллинские ворота, через которые покинул он двор Ильяша, да и чувства, проходя под сводом, он испытал те же.
Глава 7
Богослужение, к тому времени, когда пошатывающиеся Пуховецкий, Неровный и Черепаха спустились из цитадели во внутренний кош, только закончилось. Уже вышла из церкви старшина, высыпали и с пару сотен рядовых казаков, которые теперь, разойдясь по сечевой площади и разбившись на компании в пять-десять человек, мирно беседовали, куря трубки. Большая каменная церковь, ради строительства которой разобрали татарский мавзолей, существовала пока только в замыслах, а в действительности в углу коша стояла церковь деревянная, тоже по-своему примечательная. Была она приземистая, потемневшая о времени и поросшая кое-где мхом. Ее скромность только подчеркивали красиво вырезанные наличники. Рядом с церковью стояла колокольня, такая же старая и скромная, но необычно украшенная: на каждой из ее четырех сторон стояли сделанные из жести фигурки ангелов, с приложенными ко рту трубами. Когда дул ветер, ангелы поворачивались, издавая скрип, складывавшийся в задиристую, почти плясовую мелодию. На вершине, чуть ниже креста, стояла деревянная статуя архангела Михаила с суровым, воинственным выражением лица и свитком, на котором было написано красивыми, но неровными буквами "Мне отмщение, и Аз воздам". Однако иконы, висевшие на стенах и паперти этой скромной церкви, были настолько богато украшены, что мало где сыщешь. Золотая и серебряная ткань окладов, крупные драгоценные камни, нити жемчугов – все это выставлялось напоказ с гордостью и безо всякой опаски. Один из священников вышел из-под невысокого свода храма на улицу, и к нему выстроилась целая очередь желающих причаститься казаков. Но большинство лыцарей то ли уже успели принять таинства, то ли и не стремились к этому слишком уж сильно, и стояли поодаль.
Трое товарищей решительно направились к площади, однако по пути Черепаха незаметно куда-то исчез, и уже через минуту раздался равномерный, тревожный звук литавр, а вскоре послышались такие же равномерные удары церковного колокола. Звуки литавр и колокола слились в одну мелодию, говорившую о том, что никто из товарищества не должен сейчас сидеть в курене и заниматься другими делами, а что все должны выходить на площадь, на раду. Бывшие уже на площади казаки с удивлением услышали эту мелодию, однако тут же утратили благодушное настроение, и стали собираться в толпы по нескольку десятков человек, настороженно оглядываясь в сторону церкви. Колокол обычно не использовался для призыва на раду, и поэтому многие, включая и Пуховецкого, были в недоумении. Казалось, что созываемая таким необычным способом рада должна иметь и какое-то особенное и важное значение. Все больше казаков выходило на площадь, где, наконец, стало не хватать места для всех, и вновь приходящие лезли на крышу куреней и прилегавшие к площади деревья, откуда они плевались семечками и выкрикивали кому что в голову взбредет – трезвых среди товарищества в этот праздничный день было мало. Иван с умилением смотрел на разноцветные шапки казаков разных полков, и раздражающее глаз обилие темно-синего цвета шаровар. Старшина, похоже, еще менее обычных казаков ожидала в этот день сбора рады, и долго не появлялась на площади. Наконец, с подобающей чинностью верхушка казачества стала выходить на ничем не примечательное, несколько возвышенное место рядом с церковью. Вся старшина, включая и куренных атаманов, после службы в день праздника пошла в гости к кошевому, чтобы выпить по чарке горилке и как следует закусить. От этого-то приятного занятия и оторвали их колокол и литавры. Явившись, они долго ждали есаула, который должен был вынести из церкви войсковое знамя. Когда этот обряд был исполнен, на площадь стали торжественно, с неестественно выпрямленными спинами, выходить, один за другим, атаман, судья, писарь, есаул, куренные атаманы, и вся меньшая старшина, вплоть до кантаржея и гармашей, кто нашелся на месте. Все шли с обнаженными головами и несли знаки своего достоинства: атаман – булаву, судья – печать, писарь – перо, есаул – палицу. Каждый из куренных атаманов выступал с тростью, украшенной более или менее богато, смотря по доходам куреня. Иван Дмитриевич умел обставить свой выход с особенной торжественностью. Он шел не один, а в окружении отряда своих приближенных, джур, которые были все одеты с почти неестественным для Сечи однообразием, в одинаковые ярко-красные кафтаны с трезубцем на груди, и несли каждый по кавалерийскому карабину и сабле в дорогих, изящно украшенных ножнах. Вопреки традиции, Чорный появился на площади не один, а со свитой, и не первым, а последним. Он был одет во все черное, почти как монах, и шел неторопливо, но с таким достоинством и равнодушием, что огромная, развязная казацкая толпа притихла, почти замолчала. Отряд в красных одеждах, под непрекращающиеся удары колокола и литавр, в порядке шествовал за ним, и в том же порядке выстроился, стоило атаману остановиться. Несмотря на владевшую им хмельную задиристость, у Ивана душа ушла в пятки: неужели этой силе и этому порядку должен был он, грязный и отощавший, сейчас бросить вызов? Пуховецкий внезапно и непоправимо протрезвел.
При появлении атамана толпа притихла, но когда тот вышел вперед и начал спокойно, немного насмешливо, осматривать своими черными глазами площадь, установилось гробовое молчание. Чорный довольно долго молчал, и, наконец, смиренно произнес, слегка поклонившись:
– Паны-молодцы! Вся старшина, и я, кошевой атаман, перед вами. Для чего нас вызвали, для чего раду собрали? Был бы спрос, а мы отвечать рады!
Эти простые слова как будто рассеяли чары атамана, сорвали с него и с его блестящего отряда пелену неприступности. Раздались сразу десятки и сотни возгласов, обвинявших атамана во всех смертных грехах, или просто бранивших его. "Татарские холуи! Евнухи! Чубы за правым ухом носите! Веру христианскую продали!". Каких только обвинений не звучало теперь в адрес Чорного и присных. Всю силу злобы голутвенного казачества против старшины можно было сейчас ощутить сполна, и эта сила придала твердости Пуховецкому. "Хороши Вы, Иван Дмитриевич, да не любят Вас! Не по хорошу мил.." – подумал он. Ивана также удивляла скорость, с которой удалось собрать раду, и та готовность к ней большинства казаков, которая чувствовалась во всем, но это удивление было приятным, настраивавшим Ивана на боевой лад.
– Но в чем же я виноват, братчики?
В обвинениях не было недостатка, они сыпались со всех сторон, но когда атаман поднял перед собой руку, крики умолкли.
– Такого в законе нет, чтобы перед толпой оправдываться. В стае всякая собака лает. Пусть выйдут сюда те, кто меня обвиняет, и вины мои объявят. А я уж ответить постараюсь.
В толпе произошло замешательство, но вдруг стоявший рядом с Иваном Ермолай Неровный твердым шагом направился к тому возвышению, где стояла старшина. Казаки расступались перед ним. Остановившись в паре саженей от Чорного, Ермолай заговорил как всегда ровным и негромким, внушающим доверие голосом.
