Тишина (страница 69)
– Мосцепане атаман кошевой! Я, бывший писарь войсковой Ермолай Неровный. Сказать хочу, атаман, что по многим известиям сошелся ты с татарами, русских людей им продавал и от тех прибылей богател. Когда же об этом твоем недостойном занятии известно стало, то по твоему приказу и наговору с три дюжины лучших испытанных товарищей убили, да убили не по-лыцарски, а по-подлому, как воров. Убили тех, кто войску с давних лет служил, не меньше Вашего вельможного добродия. Для чего же убили? Думаю так, чтобы Вам, пане, ясырем торговать никто не мешал. Но послал нам Господь, простив все наши грехи, избавителя: объявился у нас, на Сечи, наследник московского престола и правоверных царей. И ты его, атаман, от всего войска скрывал, и убить хотел. Вот она, атаман, твоя самая тяжкая вина. Но не все в твоей воле, Иван Дмитриевич – выжил наследник. – Неровный перекрестился.
– Хорошо же, Ермолай Тимофеевич, я отвечу – воспользовался перерывом в словах Неровного Чорный, который говорить любил определенно больше, чем слушать, и на протяжении всей речи бывшего писаря нервно подергивал усами и раздраженно отворачивался в сторону. – С татарами я сошелся? Да не все ли мы с ними сошлись, с погаными, чтобы ляхов одолеть? Под Корсунью и Желтыми Водами чтобы с нами без татар было? Так-то. А татарин без добычи не уйдет, ему чем-то заплатить надо, да и не может он, татарин, чтобы не грабить. Так это, Ермолай Тимофеевич, из-за меня татары Украину разоряют? Велика мне честь: я еще и на свет не родился, а уж сколько веков они нас одолевали? А теперь, когда мы с ними в союзе, и сами их на землю нашу зовем, чего же ждать? Не было года, чтобы крымцы нас не грабили, и сейчас подавно этого нет, а вот как я, грешный, к этому причастен, скажи, Ермолай? А виноват я в том, что без малого тридцать лет их бью, себя не жалею, про что все товарищество знает. И вернулся я вчера не с хутора от бабы, а из похода, в котором ногайцев бил, и с целой ордой покончил. А перед тем в Крыму побывал, и более сотни христианских душ освободил. Да не будем о старом: за последний год-другой кто больше меня полона отбил, кто больше товарищей с Перекопа и с галер выкупил? Не ты ли, писарь, этому учет вел? Так скажи – чего насчитал! Деньгами меня попрекаешь? А деньги те не из твоего кармана дырявого я беру, а у татар с ногаями отбиваю, да заставляю их платить, когда через наши земли и переправы проходят. Считай, татар данью обложил – видано ли дело! – Чорный ухмыльнулся, да и многим в толпе его шутка пришлась по вкусу, казаки довольно загудели – И куда же я те деньги деваю? Вокруг себя посмотри, писарь: видишь хлопцев? Каждый третий тут мною или выкуплен, или из полона отбит. Еще смотри: сабли и пищали видишь? Думаешь, писарь, молодики да чуры их из своих хат и свинарников притащили, онучи продали, да сабли себе купили? Да нет, все почти на те деньги куплено, что я, татарский пособник, насобирал.
Товарищи! – обратился неожиданно атаман ко всем собравшимся, повысив голос – Кто мной из плена отбит или откуплен, и кто оружие носит из моих запасов – выходи сюда, пусть вместе нас судят!
Толпа молчала. Каждый понимал в глубине души справедливость слов Чорного. Тяжелая сила и убедительность его речи, внушительный вид атамана, уверенность его в своей правоте – все это, вместе с заслуженной им за долгие годы воинской славой, магически воздействовало на собравшихся лыцарей. Сказав всего несколько фраз, атаман захватил в свою власть эту разнузданную полупьяную толпу, и полностью овладел ей. Видя это, Чорный чуть заметно усмехнулся, бросил ехидный взгляд в сторону своих обвинителей, и продолжал.
– Говоришь, писарь, кровь старых товарищей на мне? Да, тебе-то их жаль, и быть бы тебе с ними, шкура, кабы москали тебя так не жаловали и не берегли. Знаешь, что, писарь? И мне их жаль. Но еще больше у меня на них гнева, да не гнева даже – удивления. Тем-то они дважды и трижды против обычного вора виноваты, что, будучи старыми и испытанными, всему войску известными и всеми почитаемыми, продались ляхам ни за понюшку табака… Нет, не про всех такое скажу – кто-то и москалям продался! – Чорный кинул испепеляющий взгляд на бывшего писаря – Чего же им не хватало?? Казак – душа правдива, без сорочки ходит. Так ведь говорят? А у этих, помимо славы и почестей войсковых, какого только птичьего молока не было, писарь. Как пришли мы с хлопцами на их подворья – так и бывалые обомлели. Помнишь ты это, Ермолай Тимофеевич? Одних овец у тебя, грешника, столько отогнали, что и ширинский мурза позавидует. И на раде вашу братию приговорили, и все вам кричали позор и смерть – а все же таки никто крови на себя брать не хотел. Как же – испытанные товарищи, гордость войска! Одно дело на площади голосить, а другое – героя Корсуни и Пилявиц за ребра подвесить. Для такого Иван Дмитриевич нужен, без него никак… И пришлось мне, на старости лет, брать вилы, да идти за другими хлев чистить. Да на солому того хлева кровь проливать – не ляшскую и не татарскую, а честную запорожскую. Тех, с кем юнцом еще Крым шарпал, с кем в таборах неделями сидел, и ремни ел, тех, с кем вместе с Богданом Михаловичем ляхов бил – всех на свою душу взял, пусть она в аду горит, а не ваша! – здесь атаман сделался грустен, и даже, кажется, смахнул слезу – Так вот же: кто на Рождество прошлое против старой старшины голосовал – выходите сюда, и пусть вместе нас судят! Нет, стойте! Возьму и сейчас на себя: судите меня, братчики, я за все ответ дам. Мне легко теперь, ведь на Страшном Суде куда тяжелее будет…
Если вначале речи Чорный привлек большую часть казаков на свою сторону, то теперь и оставшиеся заворожено смотрели на застывшего в грустной и гордой позе атамана и, казалось, готовы были сделать что угодно по одному движению его руки. Про третью часть обвинения, касавшуюся царского сына, Чорный, сознательно или нет (хотя Иван уже сильно сомневался в том, что атаман хоть что-то делает не подумав), запамятовал, и сейчас, в повисшей грозной для обвинителей тишине не кому было об этом напомнить. Казалось, что любое новое их слово вызовет вспышку гнева, но не против атамана, а против них же самих. Иван искоса поглядел на Неровного с Черепахой, и понял, что ими владеют те же мысли и опасения. Сейчас должно было все решиться, но как? Пуховецкий чувствовал, что то мгновение, когда Чорный направит гнев толпы на него и его соратников, приближается быстро. Ему было страшно, очень страшно. Но то, что могло случиться с ними в случае неуспеха, пугало ее больше. Иван понимал, что еще чуть-чуть, и решимость покинет его окончательно, а тогда ничто уже их не спасет. Он представил себе обломленный на высоте полутора саженей ствол молодого ясеня, почему-то именно ясеня, слегка заостренный на конце – но лишь слегка, чтобы не убить посаженного на него слишком быстро. Затем Пуховецкий представил себя самого: как со связанными за спиной кожаным жгутом руками подталкивают его к тому стволу двое дюжих казаков, а собравшееся вокруг товарищество проклинает его и шлет ему все возможные ругательства и оскорбления. Когда воображение Ивана достигло мгновения, где его, перетянутого за грудь грубой, ворсистой веревкой, медленно опускают на приближающийся снизу ствол ясеня, а те же самые дюжие казаки держат его, каждый за одну ногу – здесь Иван тронулся с места, и, дрожа и не глядя перед собой, и вообще никуда не глядя, двинулся в сторону атамана и обступившей его старшины. Чужой голос произнес:
– Позволь и мне, атаман, слово сказать!
Чорный был озадачен, а потому лицо его приобрело отсутствующее, равнодушное выражение – атаман еще не решил, как именно нужно воспринимать появление бывшего ногайского пленника, неожиданно освободившегося от цепи и прикованной к ней пушки. Чорный очень долго молчал, и за это время молчания Иван претерпел все возможные душевные страдания, однако продолжал упрямо смотреть на атамана.
– А что же, скажи, сынку! На раде каждый может сказать. Да кто же ты таков?
– Иваном зовите, как прежде.
– Да ты, Ваня, про себя расскажи, не стесняйся!
– А я тот, атаман, кого тебе в упрек ставили, кого ты на ногайском стойбище захватил, да два дня мучил и бусурманом бранил, а потом к пушке приковал на позор. А ведь я, атаман, не простой человек, и не бусурмен тем более.
– Кто же ты?
– Я царевич – Иван Михайлович московский, нынешнего государя родной брат, и первый престола наследник.
Пуховецкому казалось, что страшнее той минуты, когда он поднимался к старшине, ничего в его жизни не было и не будет, он думал, что теперь, когда он сказал главное, станет легче, но ошибся. После его слов повисло молчание, длившееся пару мгновений для постороннего наблюдателя, но только не для Ивана. Краем глаза он видел, как Чорный с ехидным, но как будто и поощряющим выражением смотрел на него, так же, хотя и без поощрения, смотрели и стоявшие рядом с ним знатные казаки – Иван понимал, что самой вероятным отзывом на его слова будет дружный смех запорожцев. Конечно, мнение войска склонялись теперь на сторону союза с Москвой – он сам видел это на посиделках в курене, он слышал это от Неровного и Черепахи, да и от других. И все же, не пойми откуда взявшийся полуоборванец, еще вчера сидевший прикованным к пушке, заросший клочковатой бородой и длинными, нечесаными патлами, но при этом в казачьей одежде, объявляющий себя царским сыном – этого, казалось Ивану, казацкое чувство юмора не могло снести равнодушно. Впрочем, прическа и борода Пуховецкого в данном случае работали в его пользу. От тоски и отчаяния Иван принялся разглядывать простых казаков, стоявших вблизи него – все, как и старшина, без шапок. Каждая деталь их одежды, каждая черта их лиц были видны удивительно четко, и врезались в память. Прямо перед ним стоял пожилой хохол, почти старик, который, несмотря на свой возраст, не заслужил еще права носить чуб. По сечевым правилам он именовался "хлопцем", и каждый испытанный товарищ, хотя бы и вдвое моложе, имел право называть его сынком, на что тот должен был почтительно именовать товарища батькой. Его лицо, однако, уже было изуродовано свежим шрамом, который он не прятал, а, казалось, выставлял напоказ. Одет он был как и подобает казаку, но все непременные части казацкого гардероба вместе – шаровары с галунами, широкий пояс, черкеска – да и каждая из них по отдельности, сидели на нем на удивление неловко и не к месту. Сабля же с пистолетом и вовсе шли ему, как корове – седло. Иван мысленно пожалел этого хохла, которому, вместо того, чтобы пахать на хуторе вместе с сыновьями и выдавать замуж дочек, суждено было стать на старости лет сечевым "хлопцем". Следующий же казак, на котором остановился взгляд Пуховецкого, был уже хлопцем безо всяких оговорок, почти ребенком. Иван задумался, кого напоминает ему этот парень, и понял, что он – брат-близнец Черепахи, только не такой расторопный и удачливый. Наверно, этот казачина был даже младше Дворцевого, и по всей вероятности, ходил еще в сечевую школу. Смотрел он на Пуховецкого с нескрываемым детским удивлением. Но затем Иван увидел и настоящего казака, еще старой закалки. Было непонятно, пришел ли он на коло босым или в обуви, так как ноги его были прикрыты необъятными шароварами, на полсажени волочившимися по земле – знак того, что их обладатель мог позволить себе не скупиться на покупку дорогой ткани. Рубашка, по случаю жаркой погоды, была на казаке самая простая, зато бывшая в его руках шапка, хотя и обычного запорожского покроя, украшена была не хуже, чем у польского вельможи. В зубах его, разумеется, красовалась короткая люлька, а смотрел он московского царевича как и полагается казаку: насмешливо, недоверчиво и с вызовом. Иван с силой отчаяния вглядывался в эти и другие лица, стараясь понять, чего же ему ждать в ближайшие мгновения. Но ни одно из не дало ему подсказки: чувства и мысли казаков скрывались либо за старческим равнодушием, либо за юношеским любопытством, либо, чаще всего за обычной запорожской лукавой насмешливостью. Наконец, Иван бросил взгляд на Неровного с Черепахой, но те выглядели не менее испуганными, чем он сам. Потеряв остаток сил, Пуховецкий закрыл глаза.
