Год Змея (страница 11)
У каждого человека имелись мелочи, открывающие его, будто свиток. У Тойву – сделанный женой оберег, у Оркки Лиса – потёртые сапоги с давней историей, о которой Совьон могла только догадываться. У его прихвостня – повязка на глазу и стебель дикого хмеля, иногда заложенный за ухо. Без сомнений, у драконьей невесты это – свирель, но было и что-то кроме. Совьон настороженно всматривалась. Она ведь почти поняла, почти…
Рукава. Длинные рукава, ниспадающие если не до земли, то хотя бы ниже бёдер. Ходила как-то по деревням сказка о юной колдунье: взмахнёт одним рукавом – выльется озеро, взмахнёт другим – прорастёт дерево, а внутри его – меч-кладенец. Совьон чуть откинулась назад. Ах, вот что. Она привыкла доверять своим чувствам и, разобравшись, удовлетворённо выдохнула.
Но Рацлава заставляла вспомнить и другие сказки…
Жил в одном княжестве юноша. И он не был ни красив, ни силён, но стоило ему забить в барабан, не то где-то найденный, не то доставшийся в наследство, как люди рядом с ним теряли разум и набрасывались друг на друга. Юноша хохотал и, играя на барабане, раздувал распри и войны.
Одному тукерскому хану подарили рабыню. Девушка была хромой, но когда танцевала, браслеты на её запястьях и лодыжках издавали чистый, ни с чем не сравнимый звон. Суровый хан тут же полюбил хромую танцовщицу и сделал её своей ханшей.
Но сначала была, конечно, великая женщина, горная колдунья. Время не пощадило её имени, зато своим прозвищем – Певунья Камня – она назвала всех, кто появился после. Голос Певуньи Камня мог повторить любой звук в мире – трель соловья, рокот волн или гром. Она пела прекрасно и неповторимо, так, словно снимала кожу. Лоскут за лоскутом обнажала душу и управляла человеческой волей. Подчиняла ветры и пламя, моря, и, если она пела, даже камень не мог остаться равнодушным – так и появилось прозвище.
Все певцы камня были отмечены бессмертным даром, и в историях про них часто упоминалась кровь. Соперница хромой танцовщицы украла её браслеты, желая сплясать в них и вернуть любовь господина. Но браслеты размололи её руки и ноги. Купец, наслышанный о волшебном барабане, заполучил его обманом, а пытаясь сыграть, изрезал и переломал все пальцы.
Совьон знала, что дар всегда оставлял следы. Она чувствовала его, как ворон – вкус смерти. Спящая сила клокотала в жилах, пенила воздух, но Рацлава-невеста была совершенно бездарна. Она – это бесталанная соперница танцовщицы, хитрый купец и десятки других, не отмеченных богами. Тех, кто завидовал умельцам и восхищался ими.
Тойву спросил, кто Рацлава такая, и Совьон нашла ответ. Самозваная певунья камня, которая выменивала на музыку собственные боль и кровь. Кому бы ни принадлежала костяная свирель, она отвергала Рацлаву. Но Рацлава продолжала играть. Её ладони – словно перепаханное поле. Совьон видела, что она с трудом держала чарку и роняла ложку. Сколько у неё было вывернутых суставов и порванных жил? Сколько ещё будет? Не то чтобы Совьон переживала: ей лишь следует знать, на что способны искалеченные, но упрямые руки.
Последняя телега переехала через реку, и Совьон легонько стегнула Жениха. Конь ответил утробным горячим рокотом и взлетел на мост. Погарцевал на старых досках, пока Совьон оглядывалась напоследок, – иссиня-тёмный лес окутал туман, а над верхушками елей кружили сороки. Совьон ехала степенно, но быстро, и, не удержавшись, тоже посмотрела на воду. Под мостом медленно проплывали водоросли и осколки тающих льдинок. А глубже лежало девичье лицо – и озорно усмехалось замыкавшей отряд воительнице. Косы русалки взбухли, мутные глаза не мигали, а из тронутого тленом рта выбегали пузырьки: она смеялась.
Совьон и бровью не повела, но мысленно скривилась, а ворон защёлкал у её уха. «Рехнулась, дура. Солнце ещё не село, так куда вылезла?» Совьон повернула голову, удостоверившись, что воины перед ней ехали достаточно далеко. А русалка прильнула к самой поверхности, и теперь вода с трудом закрывала кончик её курносого носа. Девица смотрела на Совьон с большим любопытством, чем та на неё, – недаром русалка решила показаться.
«Идём к нам, – будто хотела сказать она. – Поиграй, поиграй с нами, грозная, суровая в…»
Если бы Совьон сделала резкий жест, русалка бы с хохотом скользнула обратно на дно. Дразнящие, пугливые, глупые твари. Но воительница посчитала, что может привлечь ненужное внимание. Она села прямо и похлопала Жениха по шее – конь подёргивал мордой, пытаясь отыскать источник сладковато-гнилостного запаха. Если дать ему волю, он бросится с моста и разорвёт нескольких русалок огромными челюстями. А потом оставшиеся его утопят.
– Ну же, – сухо проговорила Совьон, и Жених, издав новый рокот, подчинился. Он отвернулся от реки, чтобы отвезти хозяйку на противоположный берег, а русалка вдруг подняла лицо из воды – и закричала.
Она пыталась вывести её из себя, развеяться вместе с сёстрами, коротающими век на илистом дне. Совьон стиснула зубы, а крик разнёсся над рекой, заставив кровь загустеть в жилах, а ворона – взмыть с плеча в небо.
– Что это? – рявкнул Оркки Лис. – Что это было?
Его прихвостень сощурил единственный глаз и чуть наклонился вбок, перехватив поводья. Драконья невеста вцепилась в занавеску перевязанными пальцами, а воины беспокойно оглянулись. Их руки потянулись к оружию.
– Ветер, – сказала Совьон и заставила Жениха сойти на землю.
Скали натянул удила с такой силой, что его конь взвыл.
– Надо посмотреть.
– Нет, – проскрежетала воительница, хлестнув вороного и преграждая вход на мост. – Не надо.
Многих забирала Русалочья река, коварством заставляя вернуться, чтобы больше уже не отпустить. У переправы повисло угрюмое молчание, которое нарушали лишь плеск воды да шелест камышей и хруст осоки. Даже Тойву не выдержал и потянулся к оберегу на шее, стиснул его вспотевшей ладонью и хмуро посмотрел на Совьон. На грозного коня под ней, на взлетевшего ворона. И на её синий полумесяц, будто налившийся приречной тенью.
– В путь, – обронил он. И, видя, что воины неохотно отходят от моста, гаркнул: – Шевелитесь!
На ночь они остановятся ниже по долине, врезающейся в скалистое предгорье. А утром недосчитаются седого Крумра – часовые расскажут, как он, едва не затеяв драку, взял смирную кобылку и поехал на юг от лагеря, к болотам, в которых терялась Русалочья река. Совьон знала, что Крумру почудилось, будто так кричала его дочь Халетта. Что ночью он будет словно пьян или болен, и русалки уволокут его тело туда, где вода быстрее. Зацелуют-обглодают глазницы, вплетут цветы в седые волосы, затянут косы вокруг шеи. Рыбы поселятся в его рёбрах, а водоросли опутают грудину.
Совьон срежет у себя тонкую прядь и подожжёт её у рассветного костерка, пока никто не видит.
Первый.
Топор со стола I
Волчья Волынь встретила их промозглыми ветрами и холодным светом путеводных огней. Волны пенились и били в борта корабля, длинного и узкого, с высоко поднятыми носом и кормой. Давно в Волчьей Волыни не видели такого: на парусе был вышит сокол. У берегов города, высившегося над Дымным морем, Хорти́м Горбович наконец-то приказал поднять парус: корабль ещё подходил к Волыни, а со смотровых башен всё наверняка уже разглядели. И теперь в Волчьем доме ждали прибытия гуратского княжича-изгнанника. Того, кому запретили появляться под родовым знаменем, – Мстивой Войлич это, конечно, понимал.
Он понимал слишком много, волчьеволынский князь. Отец княжича Хортима ненавидел Мстивоя и не воевал с ним открыто только потому, что Гурат-град находился слишком далеко. К северу от Волчьей Волыни лежали лишь маленькие поселения айхов-высокогорников – их жители спали в юртах, одевались в меха и прославляли своих шаманов-оборотней. А севернее айхов – одни остекленевшие от мороза пики, по легендам, скрывавшие за собой драконов. Таких, каким Сармат и в подмётки не годился. Через все Княжьи горы от восточной Волыни креп Черногород – самое северное княжество запада, которое здесь, среди камней и моря, считали цветущим югом.
Гребцы Хортима Горбовича налегли на вёсла. Волны продолжили бить в борта с повешенными на них щитами – их повернули небоевой, впалой стороной.
«Я пришёл с миром, князь Мстивой, – подумал Хортим и выдохнул белесую дымку. – Не откажи мне».
Хортим знал, что Волчья Волынь великая и древняя. Но когда рассмотрел её вблизи, сжал кулаки, чтобы не издать ни звука, – от восхищения. Он многое видел за годы изгнания, но такого – ни разу. Это время заставило его огрубеть и заматереть, но, похоже, в нём до сих пор остались слабые отголоски мальчишества. Хортим Горбович задушил их одним усилием. Всё же ни город, ни его князь не сулили ничего хорошего.
Волчью Волынь словно вытесал небесный ваятель – из горы выступали её огромные грузные башни. Она лежала будто на круглом блюде: позади – хребет, впереди – Дымное море, никогда не замерзающее до конца. Волынским судоходам не было равных, и если летом, весной и ранней осенью к северным берегам приставали купеческие корабли, выменивающие пушнину, рыбу и жемчуг, то зимой только волынцы, из города или с округи, могли совладать с потоками плавающих льдин. Хортим Горбович пришёл в сентябре, но воины на вёслах и проверенный кормчий едва справлялись. Княжич, как и обычно, грёб наравне со всеми, но когда корабль приблизился к исполинским воротам, встал на нос. И рядом – его воевода.
Раньше Фасольд был воеводой гуратского князя, отца Хортима. Кузнечий сын, выросший далеко от Пустоши, – именно его гордый и крутой нравом князь долгое время считал своей правой рукой. Он изгнал Фасольда не за дела Хортима, а за собственную ошибку, и с тех пор воевода служил юному княжичу. Больше всего Фасольд напоминал Хортиму медведя: крупный, хмурый, с широкой грудью, поросшей седым волосом, хотя Фасольду было немногим больше пятидесяти. Волосы на голове, обрезанные ниже челюстей и тоже полностью седые, у него не то вились, не то лохматились. Кустистые брови сходились над неприветливыми серо-голубыми глазами. В когда-то разорванном и криво сросшемся ухе висела маленькая серебряная серьга.
– Мстивой Войлич – мерзкий человек, – угрюмо проговорил Фасольд и стиснул обух верного топора. – Не говори потом, что я не предупреждал тебя… княжич.
Ему будет тяжело назвать юнца князем, а ведь теперь Гурат-град сожжён и Кивр Горбович, его правитель, мёртв. Фасольд посмотрел на повёрнутую к нему часть лица Хортима: породистый горбатый нос, чёрный глаз под чёрной же бровью, густые, почти девичьи ресницы и тоже густые и чёрные волосы, размётанные по плечам и перехваченные у лба тесьмой. Но Хортим не был красив. За время изгнания он осунулся, а ветры словно выдубили его черты: выемки щёк, ранние морщинки в складках век, в уголках губ. И, когда он повернулся к воеводе, Фасольд снова увидел взбухший малиновый ожог под его правой скулой, стекающий сначала на подбородок и шею, потом – на руку и, Фасольд знал это, на бок под одеждой.
Единственная встреча Сармата с княжичем, случившаяся пару лет назад, закончилась плохо.
– Хватит об этом, – сказал Хортим тихо, но решительно. Корабль шёл в исполинские, уходящие под воду ворота, и люди на боковых пристанях встречали его взглядами. – Держи себя в руках.
Воевода не терпел, когда ему указывал мальчишка. Фасольд – муж и воин, он грабил тукерские шатры, резал, жёг и насиловал, когда Хортима и на свете не было. Но тот, пусть и разменял только девятнадцатую осень и, как и все, сидел на вёслах, не позволял забывать, кто здесь власть. Фасольд помог Хортиму добыть корабль и привёл своих людей, тех немногих, что ушли за воеводой. Не потому, что Фасольда любили, – раньше его душегубам жилось привольно, а теперь Кивр Горбович спустил бы с них по три шкуры. (Фасольд осклабился: «И тебя взяла могила, гордый гуратский князь. Бывший соратник. Злейший враг».) Но сердцем отряда оставалась Соколья дюжина Хортима. Отчаянные парни, горячие головы, самому старшему из которых не было и двадцати пяти. Они слушались княжича беспрекословно, хотя тот не слыл сильным воином и редко позволял пускаться в набеги. Соколья дюжина – половина от того, что привёл Фасольд, но Хортим ценил её вчетверо больше.