Сердце летчика не бьется (страница 5)

Страница 5

Надя прижалась теснее. Ее волосы щекотали мне лицо. Я зарылся в них, принюхался. Рыжие, непокорные, они пахли молодым, норовистым животным. Кобылка. Самая настоящая. Крепкая, ладная. И все у нее прикручено, приверчено правильно. Будто придумана Всевышним, или скорее Лукавым, исключительно для моего наслаждения. Я жарко поцеловал ее в висок. Надя подняла голову, взглянула хитро – знает, что своей близостью неизменно меня волнует. И вдруг ловкими пальцами расстегнула на мне китель, рубашку и, быстро распахнув свою дубленку и блузку, прижалась голой грудью к моему животу. Обожгло как огнем. Я вздрогнул, посмотрел по сторонам. Но никому до нас не было дела. «И даже белье успела скинуть в отеле. Вот оторва, – поразился я. – Марусе бы никогда не пришло такое в голову».

– А теперь неровно, – засмеялась Надя. – Мотор неисправен.

Мы стояли обнявшись. Снег холодил мое запрокинутое лицо, а кожу пекло от прикосновения ее тела. Покореженный мотор стучал в груди, захлебываясь в перебоях.

– Пойдем? – Надя кивнула в сторону отеля. Губы у нее увлажнились, будто смазанные. Глаза мягко сияли. Вся как леденец, облитая блеском желания, она выглядела невероятно соблазнительно.

Я никогда не мог устоять, но сейчас вдруг мотнул головой. Идти никуда не хотелось. Стоять бы так вечно, недвижимо, ни о чем не думая. «Пора тебя, ветеран, списывать на дачу, морковку сажать», – снова подумал я Марусиными словами и усмехнулся.

Последнее время между мной и женой побежала трещина. Она и раньше была – тонкая, паучья, едва заметная, – но вот уже год, как трещина начала шириться. Маруся будто чувствовала, что телом я принадлежу другой женщине, и весь наш дом, уклад, дети, дача, на которой мечтал поселиться на пенсии, чтобы выращивать эту самую морковку, – все грозило сорваться в темноту. Да и сам я, разделенный на дух и материю, между небом и землей, между изматывающим телесным желанием к Наде и безмятежной любовью к Марусе, маялся неприкаянный.

– Мне надо поспать, – сказал я.

Надя сердито отстранилась, застегивая пуговицы:

– К черту! Все к черту!

В семь утра, наконец, дали разрешение на вылет. Измученные, сонные пассажиры, успевшие и напиться, и протрезветь, загружались в самолет.

– Прошу разрешения на запуск двигателя… – Выспавшийся, бодрый, я был сосредоточен. – Прошу разрешения на руление…

«Прощай, Фьюмичино!» – я вывел самолет на рулежную дорожку.

Заняли заданную высоту, включили автопилот. Самолет парил между перистыми облаками. Длинные тонкие ряды сходились за горизонтом, будто целая эскадрилья пронеслась, оставив за собой инверсионные следы. Сломанный мотор в груди вдруг прокрутился и уколол чем-то острым: а ведь это мои самолеты пролетели! Самолеты, которые я любил, и которые мне уже никогда не водить по небесным дорогам.

Як-40, Ан-24, Ил-18, Ил-62. И самый первый, учебный, Л-29, ласково называемый курсантами «Элочка».

Я закрыл глаза и увидел «живую» Элочку. Она была именно живой, а не выцветшим воспоминанием. Запустила двигатель, немного погазовала на стоянке и резво порулила к взлетной полосе. Повлажневшими глазами я смотрел, как маленький самолет взлетает, набирает высоту, затем раз за разом проходит над полосой и, наконец, мягко раскрутив колеса, а не по-курсантски с «плюхом», приземляется на бетон. Я подошел и погладил теплую после полета обшивку, посидел в маленькой уютной кабине. И хотя не летал на Элочке уже тридцать лет, руки привычно легли на рычаги управления, глаза быстро отыскали нужные приборы и тумблеры…

– Хотите чаю, мальчики?

Женя обернулся, пожирая Надю глазами:

– С удовольствием!

И так же, как живую Элочку, я вдруг увидел, не поворачиваясь, как Надя закусила нижнюю губу, мазнула Женю взглядом и чуть дольше, чем надо, задержала на его плече пальчики. Я слишком хорошо знал ее позывные. Эта женщина дышала не воздухом, а мужским вожделением.

«Подарки не возвращают, – подумал вдруг я, – но зато уступают тем, кому они нужнее».

– Товарищ капитан!

– Да?

– С вами все нормально? – Женя выглядел встревоженным. – Зову вас, а вы не слышите.

– Я слышу, – сказал я. – И со мной все нормально.

Я встал, тряхнул головой и вышел в туалет ополоснуть лицо. Начиналась «собачья вахта» – самое сложное время в полете, когда глаза слипаются, хоть спички вставляй.

«Годовую комиссию не пройти», – подумал я и вытер лицо бумажным полотенцем.

На пороге возникла Надя. Играя лукавыми глазами, она чуть наклонилась вперед, так чтобы в вырезе блузки была видна грудь, и уперлась рукой в округлое бедро.

– И когда у нас следующий вояж? – спросила мягко, растягивая гласные, тем самым вкрадчивым голосом, который всегда меня будоражил.

Я скомкал полотенце и бросил в урну.

– Вылетался я, Надюша… – Погладил ее по волосам, щеке, чуть задержался на губах. – Прости… – И пошел в пилотскую, не оборачиваясь. – «Мне пятьдесят. И восемнадцать тысяч часов налета за спиной. Пора глушить мотор».

Солнце не вставало, оно выкатывалось. Вот забрезжил серостью горизонт. Превратился в полоску от края до края. На стыке далекого неба и бескрайнего моря возник перелив всех цветов радуги: темно-синий, лазоревый и до ярко-красного, переходящего в оранжевый. В последний миг, перед тем как появился ослепительный краешек, выстрелил сочный зеленый луч. Я ждал этого мгновения. Мгновения, свидетелями которому бывают только летчики и моряки. Неужели я его больше никогда не увижу?..

Поправив на плече сумку, я потянул на себя подъездную дверь, поднялся по ступеням на второй этаж и достал ключи. Последние пару лет я не будил Марусю – она мучилась бессонницей, пила на ночь снотворное, да и, честно говоря, мне не хотелось ловить ее вечно печальный, будто убегающий в сторону взгляд.

Я подержал ключи на ладони и вдруг сунул их в карман. Подняв руку, решительно нажал на кнопку звонка, выдав три фирменных коротких позывных. Дверь мгновенно распахнулась. На пороге стояла Маруся. В ночнушке, босиком, опустив вдоль тела худые, узловатые руки, она испытующе глядела на меня. Я снял фуражку и молча смотрел в ответ. И ее лицо вдруг осветилось улыбкой – медленно, начиная с радужки, захватывая голубоватые белки глаз, подсвечивая щеки, губы, растягивающиеся в нежной улыбке. Глядя на нее, я вдруг понял, на что похож тысячу раз виденный мною в полете рассвет. Мне стало очень спокойно, очень легко – я, наконец, вернулся домой…

– Чистый белок. – Надя ловко поставила перед Женей поднос с едой, задев его плечо грудью. – Очень полезно для мужской силы.

Женя засмеялся и с опаской покосился на капитана. Но тот сидел неподвижно, в странном оцепенении, уставившись перед собой.

– Андрей Сергеевич!

Медленно, словно в кино, он вдруг повалился вперед.

– Товарищ капитан!

С усилием оторвав вцепившиеся в штурвал руки, Женя подхватил его под мышки и стащил на пол. Фуражка слетела с запрокинутой головы и откатилась в сторону. Женя аккуратно уложил капитана на пол в тесной кабине. Надя что-то кричала, мешала, и Женя грубо отпихнул ее локтем.

– Какой ближайший аэропорт? – Он повернулся к штурману. – Срочно запрашивай экстренную посадку!

– Дышит?

Женя ничего не ответил и попытался расстегнуть китель негнущимися пальцами. Но ничего не получалось. Тогда он с силой рванул за ворот, и пуговицы с треском посыпались на пол.

Маруся стояла у окна в темной кухне, зябко поеживалась в тонкой ночнушке и, не отрываясь, смотрела на ведущую к подъезду дорожку. Она ждала…

Гуревич

Гуревич Н. Б., маленькая щупленькая учительница русского языка и литературы, работала в школе очень давно. Так давно, что даже старожил школы, уборщица тетя Нюра, пережившая вереницу завучей и колонну учеников, пришла уже после нее. Впрочем, определить возраст Гуревич было трудно. Вроде не старуха, но и не молодящаяся женщина средних лет. Биологичка, относящаяся как раз к последним и ожидающая сорокапятилетия, как дня Страшного суда, говорила вполголоса в учительской: «Совершенно не определяем. Совершенно».

Все, от первоклашек до директора школы, звали ее за глаза Гуревич. Протяжно-уважительное, предшествующее фамилии – вспоминалось с трудом. Она и вправду была больше Гуревич, нежели это неопределенное, не созвучное с ней – Н. Б. Худая, темноволосая с проседью, в перекрученных колготках и с неизменной сигаретой, которую если не курила, то крутила длинными узловатыми пальцами. Пепел был повсюду: осыпался на ее нелепые кримпленовые костюмчики, возвышался серыми холмиками во всем, что могло сойти хотя бы за дальних родственниц пепельниц, летел за ней звездной пылью. Вытравить гнусную привычку, неприемлемую для работников школьного учреждения, можно было только вместе с самой Гуревич: курение, так же как и фамилия, намертво въелось в образ. Впрочем, никто и не думал вытравливать. Ее не то чтобы любили, скорее жалели. Особенно Лидия Леонидовна – последний в тети-Нюриной веренице завуч – широкая, богатая телом женщина с зычным голосом и усатым мужем – учителем физкультуры. Леонидовне все время хотелось то ли накормить Гуревич, то ли поправить перекрученные колготки, а лучше выбросить вовсе: «Вон петля у вас справа спущена, никуда уже не годные… Хотите бутерброд с колбаской к чаю?» Ко всему прочему Гуревич при ходьбе припадала на левую ногу, травма там была давняя или операция неудачная, никто не знал, история тянулась из совсем уж допотопных времен. И тут у мужа-физкультурника сжималось сердце, когда сухонькая фигурка с ныряющей осью движения спешила по коридору на урок, и он провожал ее жалостливым взглядом.

Ее не трогали, как не трогают старую коммунальную кошку, прощая плешивость и вредные привычки. Впрочем, нельзя сказать, что Гуревич не ловила мышей. Отнюдь. Она была прекрасным педагогом. Вдохновенно, с цитатами, вела любимые ею уроки литературы, не замечая, что Макаров мажет шею соседа чернилами, а Клюева, глядя в зеркальце из-под парты, пытается создать тот же чернильный эффект на ресницах. Стоя у доски, Гуревич устремляла взгляд поверх голов и мечтательно произносила: «Мы родом из детства», завершая на торжественной ноте: «Антуан де Сент-Экзюпери».

А откуда она сама была родом? Это нелепое колченогое существо, с поеденными молью нарядами и въевшимся запахом старого курильщика. Из какого такого детства? Неужели из нежного лепечущего младенчества с ниточками-перевязками на пухлых ручках?! А потом из тонконогой сияющей юности?! В это трудно было поверить. Наверное, даже и самой Гуревич. До одного расчудесного дня. То есть до одного вполне обычного дня, примечательного только очередным родительским собранием. Чудесным в нем вдруг оказалось стечение обстоятельств, которыми изобилует жизнь, если приглядеться. Гуревич и пригляделась – неожиданно для себя.

Сидя в президиуме, перед партами с родителями, она задержала взгляд, обычно скользящий, на холеном мужчине, отце новенького мальчика, перешедшего недавно из другой школы, и вдруг узнала в нем… Вову, Вовчика. Ее Вовчика. И тут же в памяти, как картинки в волшебном фонаре, замелькали доказательства ее той самой позабытой сияющей юности.

Вовчик был студентом Литературного института. Как и она. Подающим надежды поэтом. Как и она, начинающая поэтесса. Через три минуты после знакомства он стал звать ее не как все – скучным, затертым, как кличка старого пса, с годами надоевшим ей до одури «Гуревич», а интимным «Ни», до первых двух букв сокращая имя и одновременно – дистанцию между ними. Хотя какая там дистанция. Не было ее с самого начала. И колченогости не было, и курения, и тоскливого бегства в литературу. Были восторженные глаза, легкость мальчишеской узкобедрой фигуры и желанное творчество. Устраивали литературные вечера на квартирах. Читали стихи, пили и пели под гитару. Под утро Вовчик провожал ее домой, громко крича в невероятное розовое небо:

«Смотрите!
Звезды опять обезглавили
И небо окровавили бойней!»