Смех бессмертных (страница 6)

Страница 6

– Ну ничего, ничего, потерпи, дяденька, тебе еще везет, что некому пороть тебя, пока ты самолично спустил штанишки: нет у тебя ни сыночков, ни доченек, зато есть я, кровь от крови твоей, и есть травушка, прорастающая, убивающая изнутри – ах, что за диво, как приятно! Потерпи, дяденька, потерпи.

И Дионис давится черной кровью – вот она снова течет из глаз! – и смеется раскатисто, страшно, холодно, как, наверное, смеются Бессмертные – да, да, он читал об этом! – и смех этот разрывает мир, будто все вокруг – кабинет, стоящая на коленях стажерка, пятна черной крови на ламинате, – лишь части рвущейся – динь-динь-динь! – картины, за густыми – динь-динь-динь! – мазками которой дремлет Гиперборея.

Динь-динь-динь!

Бубенцы – серебряная дробь, вонзающаяся в сердце. Точное попадание. Миг черноты – и он не верит в происходящее.

Холодно. Грецион пытается укутаться в плед, но пледа нет, есть только туман и горы вдалеке, есть только спокойное озеро с пепельно-серой водой, огромная плакучая ива, раскинувшая голубовато-зеленые щупальца-ветки, и старый причал с гнилыми досками. На причале, свесив ноги и касаясь стопами воды, сидит она, в ее стальных волосах – невыносимо яркие светлячки, в зубах – незажженная папироса. Как такое возможно? Как такое возможно? Как такое возможно?

Она, словно услышав этот вопрос – как мог задать его вслух, когда все вокруг – сплошной сгусток мыслей? – поворачивается и хмыкает.

Она, его любимая жесткосердная бабка с Кубы.

В детстве Грецион не любил никого так сильно, как их двоих – деда и бабку: он – настоящий грек, человек деловой, знающий цену цифрам и акциям, слышавший мелодию денег; она – суеверная, ворчливая, курящая папиросы и обожавшая огненный ром; он – большой нос; она – смуглая кожа. Боги знают, как они встретились, какой безумный греховной вихрь принес их на земли союзной химеры, чужого государства. Грецион понимал деда, нащупавшего очередную золотую жилку – решил нелегально торговать запрещенными товарами, виниловой музыкой, – но бабку… что заставило ее, не терпящую перемен, – даже отказавшуюся к концу жизни, когда они переезжали, менять любимое кресло, облезлое, полное клопов, – покинуть теплые края, покинуть море, покинуть райский сад огромных пальм, спелых манго и причудливых босхианских жирафов и спуститься с небес на землю? Ее отец начинал уличным шарлатаном-факиром, ловкостью золотых рук сколотил небольшое состояние, а потом, после пьяного разговора с друзьями, решил заняться совершенно другим бизнесом: открыл бордель, но и в страшном сне не подумал бы отдать туда дочку, точную копию погибшей при родах матери. В четырнадцать бабка следила за делами отца с вниманием антрополога, допущенного до нелюдимого племени и посвященного в его традиции; в шестнадцать уже сама находила новых девушек, убалтывала их, как старая колдунья, просящая взамен всего лишь голосок; в восемнадцать бизнес утонувшего однажды ночью, под полной луной, отца полностью перешел в ее руки; а к двадцати семи она была уважаемой, солидной женщиной, «матроной», как говорила сама на старый лад: борделем ее пользовались и отставные военные, и разочарованные поэты, и девяностолетние старцы-журналисты, особенно ценившие молоденьких девушек. И тогда, накануне своего двадцать восьмого дня рождения, она сидела на берегу беспощадного океана, а луна стояла такая же полная, как в день, когда утонул отец; сидела с бутылкой рома, с папиросой в зубах, смотрела на волны, вглядываясь в темноту, выискивая то ли призраков, то ли Летучего Голландца, несущегося на потусторонних парусах; после третьего глотка – глотки у нее были большими, жадными, – она так и не запьянела. Не помог ни четвертый, ни пятый, и она – бедная Асоль, не дождавшаяся Алых Парусов, Калипсо, не простившая Дейви Джонса, – встала, прошлась босиком по мокрому песку, разделась, искупалась голышом в море и, омытая, обновленная, сбросившая былую жизнь, наутро уже купила билет до страшных земель за океаном.

Дед никогда не раскрывал подробностей – видимо сам со временем позабыл. Просто говорил: почувствовал – пора двигаться, пришло время очередного переселения народов; гуляя по старому городу, ощутил, как подул теплый ветер перемен и, не разбираясь, решил отыскать его источник. Оба они отправились туда, не знали куда, чтобы найти то, не знали что – и нашли друг друга. Дети мало унаследовали от них – и внешне, и внутренне, – зато внук, названный Греционом, получил в дар от деда греческий профиль и умение не теряться в потоках информации и не тонуть в витиеватых смыслах, а от бабки – смугловатую кожу и любовь к небылицам. Его, Греционова кровь – волшебный эликсир, чудодейственное варево, умело продаваемое маркетологами-алхимиками сильным мира сего, без оглядки верящим в сказки. А он, Грецион, без оглядки верил в мифы.

Его опьянили волшебные истории, которые бабка рассказывала перед сном прокуренным голосом, притушив свет: о коврах-самолетах и разбойниках, о духах-игуанах и волшебных цветах, об ангелах и призраках. И так она вживалась в роль, что завывала, рассказывая о волках-оборотнях; пищала за испуганных детишек в сахарных домиках; хрипела заместо умирающих королей; цокала, выказывая недовольство мудрых фей; шипела, сбрасывая змеиную шкуру; ударяла ладонями по коленям, отбивая ритм людоедских барабанов; посвистывала, обращаясь в бушующий ветер. Грецион, слушая все уже в полудреме, терял нить повествования и благополучно засыпал – тогда-то и начиналось самое интересное, ведь он, подобно моряку Синбаду или хитрецу Одиссею, бороздил моря сновидений, полные сказочных существ, пиратов, принцесс и волшебников. Сам писал продолжения сказок – там, во снах. К семи годам дед посчитал его по-настоящему взрослым и, добродушно посмеиваясь, подарил настоящий «мужской» подарок – сборник легенд и мифов Древней Греции, в бархатистой рыже-черной обложке, с иллюстрациями. Сделали его, как оказалось позже, на заказ в старой и пыльной мастерской, где давний друг деда, нашедший волшебный порошок – так говорила бабка, – мечтал выстругать себе деревянного сына, а получались одни лишь бестолковые солдатики; теперь таких коллекционируют. И Грецион забыл про реальный мир – напугал родителей, слишком серьезно в ту пору реагировавших на каждую выходку сына, слишком не любивших его тесное общение с дедом и бабкой. Грецион листал покрытые лаком страницы, поражаясь сумасбродству Зевса и мудрости Афины, прыти Гермеса и благородству Гефеста, спокойствию Аида и распущенности Афродиты; даже наизусть выучил фамилию автора – Кун! Кун! Кун! – надолго ставшую заклинанием, отпирающим ларчик чарующего прошлого. Грецион взрослел, читал все больше, – уже не только о Греции, – и явственней видел в мифах шифр к вселенской мудрости, ключики от будуара Софии [6].

Когда он – уже юноша – поступил на философский, жесткосердная бабка, как всегда дымившая папиросой – курила по одной-две, но ежедневно, – отчитала его: сказала, что голову забьют лишним, сказала, что в жизни он так ничего не добьется, сказала, что в голодные времена мозгами не прокормишься, только если не решишься сдавать их в аренду – станешь чьим-то идеологом, чьим-то философом, чьим-то мудрецом. Не сам по себе. Грецион не обиделся – зато обиделась бабка. Не на него, а на мужа и на саму себя – била тарелки, сокрушалась, что они самолично отправили мальчишку в мир сказок и фантазий, а теперь, когда пришло время взрослеть, привязали к дереву, оставив на съедение голодным волкам реальной жизни. Но за каждый его экзамен жестокосердная бабка – у нее зеленая кровь, поди проверь сам, причитала порой мать, – выпивала по стаканчику рома, после чего разбивала стакан; такой уж она была, девяностолетней старухой, плохо видящей, плохо слышащей, но прекрасно зрящей и слушающей. Деда давно не стало: биржи высосали его кровь, курсы валют выжрали сердце; когда Грецион в тишине пришел на могилу после похорон, то увидел среди искусственных цветов деревянную статуэтку Гермеса, покровителя торговли, и отчего-то вторую – многоликой богини; обе они – сомнений не было, – вышли из-под руки старого мастера, истратившего волшебный порошок впустую. И все – в особенности мать, – уже думали, что жестокосердная бабка никогда не умрет; что она заключила сделку с пустоглазой смертью, отдала первенца в обмен на вечную жизнь, но забыла – или не захотела? – вымолить вечную молодость. Грецион помнил эти страшные сплетни с детства, когда взрослые шептались: правильно, правильно, у нее был выкидыш – Грецион понимал, о чем речь, пусть не знал смысла слова, – и только потом родился второй мальчик, поразительно крепкий. Отец, тоже проживший долго, сохранивший ровную осанку и крепкие мышцы до глубокой старости, иногда, выпив лишнего, шепотом признавался: я чувствую его, братов призрак за своей спиной; чувствую, как она, твоя бабка, сынок, сосет из него силы до сих пор. Даже отдав богу душу.

Видимо, она все же не умерла; видимо, уболтала – превосходно умела с детства, с отцовского борделя, – древних богов. Как иначе объяснить, что теперь она сидит на этом пирсе, свесив ноги и касаясь стопами холодной – нет сомнений! – воды, а мерцающие светлячки копошатся в ее волосах? Жесткосердная бабка смотрит на Грециона, улыбается, зажав незажженную папиросу в зубах, и молчит. Интересно, откуда здесь это озеро, какие реки впадают в него – в тех ли далеких горах их источник, там ли тает снег; или нет, как же он не понял сразу! Конечно, конечно, конечно, родитель этих вод – Источник, фонтан вечной молодости, он где-то там, в зарослях, и любимая жесткосердная бабка отыскала его, нет, ее, вечность! Как же так, как такое возможно, когда ничего не осталось от бабки, кроме смутных, ускользающих воспоминаний? Даже фото не сохранилось: бабка ненавидела их, боялась, что недобрые люди напустят ворожбу или, того хуже, украдут ее душу. Как же тогда она…

Мысль прерывается. Бабка наконец вытаскивает папиросу и говорит, едва шевеля синими – Грецион только сейчас замечает, – губами утопленницы.

– Уходи. Тебе тут не место. – Но он не слушается; как можно, когда перед ним – воды Источника, перед ним – волшебное молоко, перед ним – чан кипятка для глупого царя? Он раздевается догола – одежда, словно пленка, липнет к телу, – бежит, ныряет в ледяное озеро…

…и просыпается, тяжело дыша. Холодно. Как же холоднохолоднохолодно. Стены – белый снег. Опять снег. Почему снег?..

Грецион лежит в больничной кровати. Резко садится, свешивает ноги – как бабка с пирса, – но что-то щекочет голые стопы. Неужели вода Источника? Грецион опускает голову, ожидая увидеть не озеро, конечно, – он не настолько наивен, – а предательскую голубую траву, но вздрагивает, резко забрасывает ноги обратно на кровать: по полу клубится густой черный дым. Пахнет вином. Холоднохолоднохолодно.

Грецион кутается в одеяло и отворачивается к стенке. Он обещал себе больше никогда – никогда! – не попадать в эти белые комнаты, не смотреть в предательские глаза врачам, не…

– Вы проснулись, Грецион Семеныч?

Женский голос. Грецион успокаивается. Неспешно садится по-турецки, кладет одеяло на плечи на манер плаща. Почему вокруг так… туманно? Дымно? Что это, неужели Лимб несчастных душ, мир вечных блужданий, пристанище обреченных младенцев; где тогда Сократ, где Аристотель, где Диоген, где Авиценна, где Гален? Где они, где, безмолвно скорбящие – скорбите, скорбите, скорбите: по себе, по нему, по вечности!

Их нет. Есть только она, уже не его бабка, нет – стажерка. Сидит на стуле, в белом халате, и курит: не сигарету, не папиросу, что-то модное, электронное, источающее сладкую дымную скорбь больничного лимба.

– Зачем вы здесь? – первым делом спрашивает он. Только потом додумывается задать правильный вопрос: – Точнее, зачем я здесь?

– Вам стало плохо, профессор. И мы с деканом…

– Вы курите? – Это интересует его больше остального. Грецион живет среди некурящих женщин – сигара, трубка, папироса, все это нечто сродни колдовству или, напротив, божественной благодати, артефакту, огненному мечу Каина, доступному лишь его бабке.

– Сейчас это называют немного по-другому. – Стажерка почему-то улыбается. – Но да. Врач разрешил. Сказал, что самому порой очень хочется.

[6] «София» – сущность (эон), создавшая бога-творца.