Черная пантера (страница 9)

Страница 9

Она противна, ложь… И она ползала всегда по его сердцу, как длинный извивающийся червь.

Он сбрасывал ее, отвертывался вновь от жизни, рассматривая пристально и с болью простую белую стену с кривыми желтыми узорами.

Жучок жужжит, жужжит под подбородком… И выплывали в его памяти картины прошлого. И каждая картина осквернена была все той же ложью.

С брезгливостью отвертывался он от прошлого. А в настоящем – белая угрюмая стена перед глазами. И в будущем – тоже.

За окном снег белел. И с вкрадчивой поэзией луна плыла среди холодных, темных облаков, и ее свет блестел, как свет зажженного вверху большого электрического фонаря.

А когда снег уйдет – зазеленеют бледные деревья за темною неровною оградой палисадника. Потом они начнут желтеть, и облетят поблекшие лохмотья – листья. Потом вновь снег…

Но в его темной хмурой комнате ни разу, никогда не заблестят горячие и чистые лучи солнца-любви.

Такого солнца нет!

Темно было в душе!.. С мучительною болью восстановлял он жизнь, какой она была, какою она есть… И отвращение, словно червяк у корешков молоденького деревца, подтачивало всякую надежду.

С умывальника капля за каплею падала на пол мыльная вода… Тук… тук, тук, тук!

– Мои дни, мои ночи стучат… – И ему трудно было свою отяжелевшую измученную голову поднять с подушек. И перед ним с своею злой улыбкой стояла бледная подруга – ночь без сна.

Ночь без сна… Она злобно смеялась. Как будто ей хотелось схватить его, увлечь его на середину комнаты, заставить танцевать до обморока… Лицо его наморщилось, и он убавил свет горящей лампы.

Стало темней… Собака завозилась и навострила уши.

И за окном послышались чьи-то почти бесшумные шаги.

Человек поднял голову. Может быть, друг идет, неведомый могучий друг…

И позовет его, покажет ему светлую дорогу в жизни, которой можно идти прямо, не замечая и не зная, не понимая лжи…

И ему чудятся слова: «Сюда! Сюда! Прислушайся к моему голосу – в нем нет обмана».

С мяуканьем скользнула под окном большая кошка и осторожно спрыгнула с сугроба на тропинку.

Нет друга. Не может быть такого друга, как нет дороги в жизни безо лжи.

Часы скользили с томительною вялостью, и медленно, и тихо подводили к нему единственного друга – смерть.

– Друг ли ты? Друг ли ты? – задыхаясь, кричал человек.

Ночь белая, морозная и снежная…

Одиночество

Было так жутко, жутко…

Я оглядывал комнату, причем старался придать взгляду выражение равнодушия: ничего не боюсь!

И опять, и опять чувство страха, такое жалкое и сморщенное, гадкое ползло мне в душу. Как будто маленькая и согнувшаяся старушонка подходила ко мне близко-близко и, наклонясь ко мне старым и морщинистым лицом, смотрела на меня своими бледными слезящимися глазками. От тихого прикосновения руки ее мурашки бегали по телу.

– Ну, отойди ты, старая… – шептал я с хитрым и притворным гневом, стараясь побороть в себе этот противный страх.

И чего я боялся? Двери? Печки? Окна? А, может быть, боялся я одежд моих, которые были развешаны на гвоздиках, темнея пыльными, неряшливыми пятнами на желтом фоне истрепавшихся обоев.

Нет, не этого… Нет! Я боялся чего-то другого, что проникло ко мне и сторожило мою душу, и пожирало все, что было в ней хорошего.

За окнами тихо шуршала листва моих любимых тополей – друзей моих: «Благополучно все! Опасности нет никакой! Не бойся!»

Опасность была близко. Она грозила мне костлявыми и длинными руками, которые, подкрадываясь, собирались меня душить.

И я встал, чтобы одеться.

– Все это потому, что я один. Я пойду к людям, к людям…

Я расскажу им про все то, что меня мучает, тревожит, что кажется мне грозным и неотвратимым в одиночестве. Когда же буду не один, когда нас будет много, то все это уйдет, исчезнет при звуках нашего веселого и радостного смеха, при звуках наших слов.

И я был так обрадован, я схватил мою шляпу, взял спички. Дверь запрет пусть хозяйка – глухая женщина, которая ведь все равно не может слышать, если бы я стал ей говорить.

На крыльце я споткнулся: дурная примета!

Небо было настроено плохо, не хотело смотреть на людей: занавесилось тучами.

А когда светлое ликующее небо не хочет смотреть вниз, на землю, – дурная примета!

– Ишь ведь, нервное небо! – бормотал я с досадой. – Люди – ленивые. Не зажигают фонарей. И разбивай себе тут лоб!

На углу улицы, печально прислонившись к дому, стоял карманник – одинокий и задумчивый. Я был так добр и дал ему монету.

«Ведь я и сам карманник, – подумал я с усмешкой, от которой мое сердце забилось с болью. – Я иду воровать у людей только мелкие-мелкие чувства: не дадут они крупных».

И тут же выпрямился: «Нет! Должны дать лучшее, что у них есть, – ведь я несу им лучшее, что у меня есть».

Целый вечер провел я с людьми: они были умны, остроумны, изящны, добры.

«Ведь это – цветы всего того, что я могу найти на земном шаре», – подумал я. И тут же, среди блеска зажженных ламп, среди веселых лиц и среди звона слов участья, мной овладел опять безумный прежний страх, но этот страх стал мне понятен.

Я понял, что душа всегда, везде останется далекою и чуждой всем другим душам человеческим, так как удел души – не понимать другую душу и оставаться одинокой.

На своем месте

Я сидел в своем кресле и курил длинную трубку. Служанка принесла мне кофе, неторопливым жестом – спешить ведь было ни к чему – поправила на столе скатерть и ушла.

Я ни о чем не думал. И мне казалось, что мой мыслительный аппарат действует прекрасно. Не думать – ведь это лучшее, что может делать мозг.

– И есть же ведь такие беспокойные неопытные люди, – сказал я сам себе, – которые ворочают своими возбужденными, расстроенными, глупыми мозгами и причиняют неприятности другим, себе… Самое главное – это спокойно выяснить себе, как нужно жить, и осторожно сесть на облюбованное место и – сидеть. В этом – истинное назначение человека.

Сказавши это, я почувствовал усталость, неудовольствие на самого себя, дал обещание себе не говорить. И я застыл.

И тихое, глухое к шуму жизни усыпление обвеяло своими крыльями мое лицо.

И тогда он вошел ко мне. На нем было пенсне и маленькая шляпа. И у него были изогнутые, тонкие усы. Быстрым движением он поставил палку в угол и, подойдя, ко мне, спросил:

– Так вы жить не хотите?

Я удивился.

– Но… я живу. Я трачу столько-то, сижу на своем месте и даже, знаете…

– Я понимаю: маленькие уклонения в сторону, вполне законные…

– Ну, да! Чего же вы еще хотите?

– Жить нужно, действовать, бороться за себя, и за других, и за то высшее, что служит путеводною звездой и идеалом жизни.

– Самое высшее – сидеть на своем месте, – сказал я важно.

Но под его изогнутыми тонкими усами я не заметил даже тени почтения к моим словам.

Он рассмеялся со злобой.

– Так думают и поступают только трусливые и изленившиеся люди.

Я промолчал.

Он наклонился ко мне близко.

– Послушайте! Ведь были же вы молоды, и говорили в вас другие чувства, которые светились, переливались своим светом в вашем сердце, как маленькие солнца…

Да, это было у меня, – я вспомнил, и я почувствовал такие неприятные терзающие колики в боку.

– Но это было глупостью, – сказал я резко, – шарлатанством.

– Нет! Нет! Ведь это было голосом самой природы, которая всечасно живет, и развивается, и борется. Природа лишена того великого и всеобъемлющего разума, который свойствен человеку. И человек должен иметь перед собой такие идеалы, которых нет в природе, громадные и светлые, как звезды, и должен к ним идти, хотя бы они были такими же далекими, как звезды.

Он наклонился еще ближе и сказал насмешливо, меняя тон:

– Да, кстати: вам могут быть большие неприятности от вашей неподвижной сидячей жизни. Спросите у врача.

Когда он вышел, я его выругал. Сказал: дурак!

Потом подумал о последствиях моей сидячей жизни. Потом подумал о потухших и отошедших далеко куда-то прекрасных идеалах юности.

– Гм! Это хорошо… Да, это хорошо… Да, это хорошо…

Давно уже позабытое волнение охватывало мою душу. И что-то стало щекотать меня, как маленьким гусиным перышком, в носу…

Я стал искать свой носовой платок.

– Да, это решено, – сказал я громко. – Цивилизация! Прогресс! Культура! Я – ваш. Я буду вам служить. Иду!

И я стал шарить под столом ногами, разыскивая туфли.

Но встать не мог: я прирос к креслу.

Ночью

Луна блестит и расширяется. Она как будто хочет раскрыться широко и поглотить всю землю. Ведь, может быть, земля ей надоела: бесчисленные вереницы лет луна смотрит на землю и видит там одно и то же.

И, может быть, она не расширяется: она зевает.

Скучно, скучно на свете! И видит эта бледная голубоватая луна влюбленные, мечтательные пары, которые клянутся в верности только затем, чтобы изменить. И видит она грешных, измученных грехом своим людей, которые клянутся – когда богами, когда разумом – исправиться и все же не делаются лучше. Видит она борьбу художников с природой, старанья их понять ее и объяснить ее, а все же они не могут искренно сказать, что им известно хотя бы что-нибудь в природе. Наука временами говорит: буду все знать. А временами сомневается, бледнеет перед этими неосторожными словами и говорит, потупив голову, стараясь не терять перед непосвященными величественного своего вида: «Для знанья предел есть».

Толпы нищих, голодных, больных, безработных… В давнишние, давно исчезнувшие времена они мечтали найти пищу и человеческую жизнь – за гробом. Теперь они мечтают о супе и о человеческих условиях для жизни – на земле. Луна смеется бледным смехом, и она чувствует, что солнце, невидимое для нее, смеется тоже. Это смех двух лукаво прищуривших взгляд свой, прекрасно знающих цену всему и издевающихся над всем авгуров. И долетают тоже часто к темнеющему ночному небу слова, надменно говорящие о царственной свободе. Свобода… только нет свободных. Спит земля, колыхая своей величественной грудью, которая уже так стара, стара, – и молода, словно в шестнадцать лет.

– Пусть ложь, пусть ложь, – бормочет сонная земля, потягиваясь в дремлющем эфире.

– Может быть, все, все – ложь, весь мир – обман! Мне помнится, об этом говорили что-то индусские теологи… А все же я живу, произвожу, творю, – и все же буду жить, производить, творить… И населяющие тело мое люди тоже живут, страдают, наслаждаются, надеются и борются за лучшее. Это я им даю все могучие силы, чтобы бороться и верить. В вере – жизнь.

В мансарде

– Можно войти к тебе, Люси?

Мать отрывает на мгновение от колыбели мертвого ребенка свой затуманившийся тусклый взгляд.

– Нет. Я прощаюсь с моей девочкой.

– Но мы могли бы помочь тебе одеть ее.

– Благодарю вас. Я сама ее одену. Для меня это будет большим удовольствием. Кроме того, наряд моей малютки так несложен и прост. Ведь ее мать такая бедная, она не может подарить ей на прощание ни одного цветка, ни одной белой шелковой ленты…

– Не возмущайся так против судьбы, не убивай… Ну, вот и мы бедны, – не могут же все люди быть богатыми.

– Да, да, я знаю! – И в голосе Люси звучат сухие, острые, как иглы, ноты злобы.

– Я знаю, что у богатых дети бывают часто изуродованы золотухой, так как им слишком много дают сладкого. А у меня не было мяса для моей девочки, чтобы подкреплять ее, когда она была больная. Теперь же уходите, мои милые, я хочу быть одна, совершенно одна с моей девочкой.

Люси прислушиваеется к тяжелому, спускающемуся по лестнице стуку грубых сабо и снова наклоняется к ребенку.