Свидетель (страница 3)

Страница 3

Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.

Было непонятно, что я вижу – сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.

А в стороне сидели ещё две – очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.

Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Я думал – всё надо запоминать.

Я глядел на женщин без вожделения и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.

Берег был уже застроен и превратился в подобие торгового пассажа. Днём там вовсю стучали молотками, что-то привинчивали – готовились к сезону. Но, лишённая тентов и стульев, навесов и прочей дребедени, эта местность напоминала стройку с торчащими повсюду прутьями арматуры. Впечатление усугублялось ночью – белый свет прожекторов заливал стройплощадки, гавкала караульная собака, а за каждым забором этой лунной поверхности росла, как трава, стальная арматура.

Как-то меня сюда привезли в детстве, а теперь я вернулся сюда в ином качестве.

Я хотел перестать быть читателем и начать фиксировать мир самостоятельно. Тогда я не завидовал этим людям, нет. И сейчас во мне не было зависти. Тогда – я не считал писателей небожителями, а просто воспринимал их как чиновников министерства литературы. Они были далеки – и от меня, и от зависти. И теперь я не завидовал, потому что никакого министерства уже нет, как и нет самой функции литературы.

Оказалось, что за это время Коктебель застроился во вполне турецком стиле – что-то в дорогих коттеджах было общее с теми турецкими виллами, которых я видел много.

Акценты времени сместились, поэтому языковые оговорки были важны. Я слышал, как кто-то из прогуливающихся до обеда, стоя за моей спиной, сказал:

– Гора святого Клементьева.

Планерское исчезло вместе с советскими планеристами, и Клементьева никто не помнил. Да и планёр, установленный на горе, давно кто-то утащил.

Я катал в ладони гальку, осыпающуюся на кожу морской солью. А на набережной, вернее, на гальке у прибоя лежала туристическая пара. Рюкзаки отброшены в сторону, мальчик спит, укрывшись штормовкой. Девочка сидит рядом, обирая что-то на нём. Издали кажется, что она ищет блох.

А известный швейцарский писатель так писал в своём автобиографическом романе:

Были похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки глиняной посуды, ещё сохранившие цвет и глазурь: эти осколки он приносил нам для оценки, и, если на них были синие шевроны, или клеверный крап, или любые другие блестящие эмблемы, они с лёгким звоном опускались в игрушечное ведро.

Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1885 году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, – и так далее, так что, если б можно было собрать всю эту серию глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок.

Я грел в руке камешек тридцатилетней давности и думал, как положу его в вазочку в буфете. Я держал в ладонях те же камешки, что и когда меня привезли сюда первый раз, – среди них были зелёные и белые бутылочные стёкла, мгновенно обкатанные волнами. Но теперь я думал, не сложится ли из них одна и та же волошинская или, наоборот, фадеевская бутыль.

Эта мысль, как мысль о выращивании анекдотичного английского газона, занимала меня в прогулках по набережной.

Писательская столовая была закрыта на вечный ремонт. Вензель ССП был причудливо сплетён в традициях русского модерна, но теперь не сообщал ничего. Про смерть коктебельской культуры писали много – но я имел дело не с трупом, а с прахом. Зловония здесь не было. Серый порошок, запах времени, чуть затхлости – и всё. Крымская литература – это киевский бородач, что бегал в своей хламиде по скалам, и вятский человек Гриневский. Все они превратились в туристические достопримечательности – логичная расправа времени.

Как-то я ходил столоваться в заведение под консервно-жестяной вывеской, изображавшей голову рыцаря в шлеме. Под потолком, разумеется, висело закопчённое колесо. Называлось заведение «Камелот» и подманивало группой бандуристов. Бандуристы, впрочем, играли не на бандурах, а на вполне современной технике – всё больше тяжёлый рок. Время от времени к музыкантам подходил кто-нибудь, чтобы дать им денег. Денег им давали для того, чтобы они сделали паузу минут на пятнадцать. Музыкантов, впрочем, было больше, чем посетителей. Иногда казалось, что они просто навалятся на пришедших и волей-неволей заставят их слушать – и только тогда вернут деньги. Спал под аппаратурой не то пёс, не то медведь.

– Давайте мы вам музыку включим, – говорили мне в разных городах Крыма разные бармены и барменши.

– Давайте, – говорил я, – только «Владимирский централ» не надо.

Между тем когда я ехал в маленьком автобусе, то там звучала какая-то украинская версия блатного шансона, женская и злобная. Исполнительница следовала канонам Михаила Круга и напряжённым голосом рассказывала о девчонках на этапе и молодом конвоире. И в такси я слушал банду криминальных бандуристов, они, по сравнению с теми, что играли и пели в прибрежном кафе, были детским хором. А в другом автобусе меня окунали именно во «Владимирский централ».

Но счастье было в том, что курортный сезон не начался и спрос на «Владимирский централ» отсутствовал.

Я был существом из параллельного мира, мира, параллельного литературе. Сейчас уже не стоял вопрос, можно ли жить за счёт литературы, – вопрос оказался в том, можно ли ею просто заниматься без ущерба для себя.

Так я размышлял, исследуя внутреннее пространство прибрежного ресторана, – например, за карликом-кактусом на окошке лежала кем-то припрятанная сигарета.

Музыканты наяривали, а я думал о ресторанных жителях. Вечером они сходились в кабаках, чтобы незнакомым показать шрамы, а у знакомых ещё раз попросить денег – безнадёжно и тоскливо. Трещали задираемые рубахи – шрамы оказывались не там, где их искали, а денег и вовсе ни у кого не было.

Раньше один сезон на курорте кормил год. «А самое замечательное, – говорил один музыкант, – когда лет двадцать назад попадался нам отпускник с Северов. Когда нам встречался настоящий нефтяник (а тогда в этом слове было почти то же самое, что и сейчас), то, отработав пару дней, можно было собирать инструменты и завершать сезон».

Теперь всё стало блюзом, в смысле того утверждения, что блюз – это когда хорошему человеку плохо.

Но ты-то сам всегда считаешь себя хорошим человеком, хотя люди были разные. Утихли давние бандитские войны. Если отодвинуть в сторону страх и людскую беду, это было очень странное явление. Игры с оружием молодых невоевавших людей, что были отчасти погоней за «настоящим», за «реальностью». Большие бандитские разборки недаром назывались «войнами». Со шмайсерами недавно воевали друг против друга на Карадаге частные геологи.

Один человек, который, по слухам, скупил коктебельскую набережную, разметил её масляной краской по квадратному метру и принялся сдавать художникам. Но ещё он писал стихи.

На одном из ресторанов набережной было аккуратно выведено:

Кровавым рубином закат
На лес изумрудный струится.
Волны бирюзовый накат
На берег опаловый мчится.
И брызги летят хрусталём,
Сверкают на скалах цирконом.
И чайка, взмахнувши крылом,
Несётся со сдержанным стоном.

Да, так оно и было. И я писал о своей жизни со сдержанным стоном.

В любое путешествие надо брать с собой одну, только одну книгу. В тот раз я таскал с собой в рюкзаке средневековые хроники о плавании святого Брендана. О путешествии на спине кита, о спорах – пить или молиться на этой круглой спине.

О том, что ход в царство мёртвых отпирают только карликам и детям – потому что этот ход похож на ткань типа гортекс. Приходится употреблять это слово, потому что скажешь сейчас «система ниппель» – не поймут тебя, а про ткань гортекс, что не пропускает дождь и выпускает наружу пот, – поймут наверняка. Святой Брендан уплыл восвояси, вколотил в ирландскую землю свои монастыри, а я вернулся из странствий только со вкусом ирландского пива на губах.

Это большая разница.

Со сдержанным стоном, да.

Само по себе путешествие для русского человека есть подобие кары или послушничества. Оттого такой ужас в русском человеке вызывают люди, что отправились в странствие.

Я шёл по ночной набережной спорым шагом, точь-в-точь как много лет назад, и старые стихи надо было чуть подправить – так долго порознь прожили, что вновь второе сентября пришлось на вторник, что и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат…

А приехав теперь, я думал, что, наверное, стоит подняться наверх, а не искать комнату – потому что яйла принимает всех.

Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место – на Север, скажем. Но ехать на Север – за свои, не нанявшись на работу, мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.

Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах… Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.

Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.

И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.

И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.

А ещё чуть в сторону и южнее мне дороги нет, и это особая история.

Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.

В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».

Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем – видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу.

Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.

Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.

Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять – кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их слова, которые иногда доносились до меня, – и каждый раз давать на него новый ответ.

Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.

Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.

В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.