Свидетель (страница 4)
Туда и сюда бегали московские студенты – иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.
Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.
Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.
Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.
Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих глупых метаниях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.
Но сам я становился всё старше и старше. Я представлял, как когда-нибудь буду подсаживаться к людям на остановке и рассказывать им свою бесконечную историю. Нет, лучше это всё-таки записывать.
И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество – вот способ существования.
Кто-то говорил, что оно – естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно все одиноки по-своему. Самое удивительное в моём одиноком-одиночном путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края – обжитые и нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, несвойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Потому что, когда очень молод, их не так жалко, а вот потом жалко и себя, и их.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.
Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае – свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни, – может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому посёлку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.
Там я пил массандровский портвейн и опять разглядывал соседей.
Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.
В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.
Потом я познакомился с гитаристами. Сперва меня немного раздражало, как после каждой песни они намекали публике, что будут жить в посёлке, пока хватит денег.
При иных раскладах им пришлось бы уезжать наутро.
Но в конце концов, это было частью их работы.
Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто, сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым – главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови – ты и я».
Хотя мы не были одной крови.
Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.
А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок – менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.
Однажды таким утром ко мне на рынке подошёл незнакомый парень, и мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.
Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.
Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны – войны против всех.
Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.
Впрочем, он был маленьким полевым командиром. Начальником не поля, а полянки.
Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.
– При расставании хочешь сделать как лучше, – говорил он, – и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам – из жалости.
Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал – об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю – с четырёх до восьми.
– Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека…
Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял всё, удачи протекали через его пальцы.
И он стал похож на дервиша.
Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушёл бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.
Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего – будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни всё то, чему его так долго учили.
Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.
Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.
Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое – стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но уже ушло из моей жизни.
Багиров рассказывал об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.
Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы – другие, которые лежали на прилавке рядом.
Его бесконечные истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим – псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишённых всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.
В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту «катюши».
А может, Багиров был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.
Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И всё же, всё же это прошлое существовало. Наш опыт – его и мой – странным образом уживался, не противоречил один другому.
Сидя в этом московском кафе, я слушал Багирова и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил не главного полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.
Я мог спустить курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.
И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.
Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.
Ссориться и грубить мне не хотелось.
Парень потоптался на месте и исчез.
Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая всё это местной аджикой, жидкой и не очень острой.
В окно тихо постучали, и я весело крикнул:
– Не заперто!
Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.
На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, которого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.
Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне ещё больше.
Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.
Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.
Это был убийца Чашин.
Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать. В этот момент я обнаружил, что думаю об этом почти с завистью. Он был органичен, а я – нет, он преуспел, а я растерял все свои преимущества и катился по земле как пустая покрышка. И конечно, учили нас одинаково, но он выучился, а я – нет.
Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.
Государство ласкало нас, а потом выставило на мороз, хорошо хоть не топило, как котят.
Ласку проявили другие.
Жизнь кажется причудливой, но в ней мало ласки.
Ласка на самом деле – хищный зверь из рода куниц. У Джека Лондона в романе «Белый клык» она даже нападает на волчонка.
Не всякого жизнь приласкает.
Я слышал о том, чем занимается нынче Чашин. Товарищ мой Багиров как-то рассказывал, за что убивали людей, когда их убивали задорого.
– Должников никогда не убивают, а вот кредиторов убивают часто. Кредитор мёртв, и долг становится как бы погашен.
Я это знал – один мой товарищ, дав много в долг, убежал в Канаду. Так раньше в Америку бежали, «наделав долгов».
– Никогда не убивают чиновника, который что-то не разрешил, – продолжил Багиров. – Другой сядет на его место не сразу, и не факт, что разрешит. А если и разрешит, то тоже не сразу, может, он сделает это тогда, когда разрешение будет не нужно. Ещё убивали в назидание – так убивают секретаршу, но лучше – заместителя. Это делают для того, чтобы человек, имевший секретарш и заместителей, осознал, как устроен мир и какое место он в нём занимает.