Что же дальше, маленький человек? (страница 10)
Однако есть в такой торговле один подвох: сделку положено обмыть. Не выпьешь – не купишь и не продашь. Каждую телегу картофеля, каждую накладную, каждый финансовый отчет надо обмыть: пивом, шнапсом, коньяком. При доброй жене, когда дома порядок, лад и уют, еще полбеды.
– Господи, опять накачали тебя, бедный ты мой муженек? Ужас какой, все им неймется…
То ли дело:
– Ах ты старый забулдыга, опять пьяный приперся! Ну погоди, я из тебя дурь-то выбью! С очередными бабами в вокзальном буфете куролесил?
Фрау Эмилия Кляйнхольц всю жизнь исполняла как раз вторую партию. Знала, что ведет себя неправильно, но ревность обуздать не могла: в свое время она вышла замуж за красивого, состоятельного мужчину, сама бедняжка-бесприданница, однако ж отбила его у других. С тех пор она не спускает с него глаз и после тридцати четырех лет брака стережет его как в первый день.
В халате и тапках она шаркает к пивной на углу. У Бруна мужа нет. Она могла бы вежливо поинтересоваться, не заходил ли он, но вместо этого осыпает трактирщика обвинениями: пьяницам наливают, подлецы! Она в полицию пожалуется – спаивают народ! И сводничают!
Брун, старик с окладистой бородой, лично выпроваживает ее на улицу, она в бешенстве бьется и визжит, но у великана крепкая хватка.
– Так-то, барышня, – говорит он.
И вот она стоит снаружи. Вокруг – провинциальная базарная площадь с неровной мостовой, двухэтажные дома, щипцовые фронтоны, фасады, все окна зашторены, всюду темно. Только мигают и покачиваются газовые фонари.
Вернуться домой? Еще чего! Чтобы Эмиль выставил ее дурой и потом целый день над ней насмехался: пошла его искать и не нашла? Нет, она его обязательно отыщет, вытащит с самой веселой попойки, из самой буйной компании, из самой гущи удовольствий…
Из гущи удовольствий!
Ее внезапно озаряет: в «Тиволи» сегодня танцы – вот где Эмиль! Вот где он! Вот где он!
И она как есть – в тапках и халате – тащится через полгорода, заходит в «Тиволи», кассир из общества «Гармония» пытается взять с нее марку за вход, она же задает единственный вопрос:
– А по роже не хочешь?
И кассир больше ничего от нее не хочет.
Вот она уже в танцзале: сперва стесняется, прячется за колонной, высматривает – и разом превращается в фурию. Потому что ее Эмиль, мужчина с по-прежнему роскошной светлой окладистой бородой, танцует – если только можно назвать танцем эти пьяные коленца – с какой-то маленькой чернявой паршивкой, которую фрау Кляйнхольц даже не знает.
– Мадам! – окликает ее распорядитель. – Прошу вас, мадам!
Но ему тотчас становится ясно, что это стихия, торнадо, извержение вулкана – человек тут бессилен…
И он убирается с дороги. В толпе танцующих образуется коридор, и между двумя людскими стенами фрау Кляйнхольц направляется к беззаботной парочке, которая, не замечая опасности, по-прежнему притопывает и прихлопывает под музыку.
Эмиль с ходу получает пощечину.
– Лапулечка моя! – восклицает он, еще ничего не понимая. А потом понимает…
– Вы прошмандовка, вы… вы решили увести у меня мужа! – орет она.
Потом спохватывается: сейчас не время для сцен. Музыка стихла, танцующие замерли; и в зале, и на галерее, и за столиками люди вытягивают шеи: фрау Кляйнхольц пришла за мужем.
Она осознает: нужно уходить – с достоинством и высоко поднятой головой. Она протягивает ему руку:
– Пора, Эмиль, пойдем.
И он идет. Жена за руку унизительно выволакивает его из зала, а он плетется следом, униженный, точно большая побитая собака; напоследок еще раз оглядывается на свою славную, ласковую смугляночку, работницу багетной фабрики Штёсселя, которая в жизни знала так мало счастья и так горячо радовалась бойкому платежеспособному кавалеру. Он уходит, она уходит. На улице внезапно обнаруживается автомобиль: руководству «Гармонии» хватает ума в таких случаях вызвать машину, и как можно быстрее.
Эмиль Кляйнхольц засыпает в машине, не просыпается, когда жена с шофером заносят его в дом и укладывают в постель – в ненавистную супружескую постель, из которой он каких-то два часа назад улизнул, проявив недюжинную изобретательность. Он спит.
А жена выключает свет и некоторое время лежит в темноте, потом снова зажигает свет и смотрит на мужа, на своего беспутного русого красавца. И за бледной отекшей физиономией видит былые черты – лицо парня, который за ней ухаживал: вечно то ущипнет, то погладит, всегда веселый, чертовски наглый, правда, никогда не пытался схватить ее за грудь – не горел желанием схлопотать в ответ оплеуху.
И, насколько ее куриные мозги вообще способны думать, она обдумывает свой путь от тех дней до нынешнего момента. Двое детей, дочь-уродина, невзрачный нытик-сын, полуразоренная фирма, опустившийся муж – а она? А она-то?
Да, тут только и остается, что плакать, а это можно и в темноте, хоть на освещении сэкономить, а то кругом сплошные траты. Тут она прикидывает, сколько денег он спустил сегодня за два часа, снова зажигает свет, лезет в его бумажник, считает и пересчитывает. И в очередной раз в темноте дает себе слово, что отныне будет с ним ласкова, стонет и причитает:
– Да ведь не поможет уже! Только держать на коротком поводке!
И снова плачет, а потом наконец засыпает – человек всегда в конце концов засыпает: и после зубной боли, и после родов, и после крупного выигрыша, и после желанной победы в битве за чье-то сердце.
В первый раз фрау Кляйнхольц просыпается в пять утра, быстро отдает кормильщику ключ от ларя с овсом, а во второй раз – в шесть, когда стучится служанка и забирает ключ от кладовки. Еще час сна! Час сна! И вот уже третье, окончательное пробуждение, без четверти семь; мальчишке пора в школу, а муж все спит. В четверть восьмого она заглядывает в спальню и видит, что его рвет.
– Поделом тебе, пьяница! – заявляет Эмилия и уходит.
К утреннему кофе он выходит молча, весь какой-то почерневший и опустошенный.
– Селедку, Мари, – вот и все, что он говорит.
– Постыдился бы так распутствовать, папа, – язвит Мари, подавая селедку.
– Да чтоб меня! – ревет он. Дочери уже и след простыл. – Когда уже сбуду ее с рук! – рычит он.
– Верно, отец, – подхватывает жена. – К чему попусту трех дармоедов кормить?
– Пиннеберг из них самый подходящий, – отвечает он. – Пиннеберга надо в оборот брать.
– Вот именно. Закрути там гайки!
– За мной не заржавеет, – говорит муж.
И он отправляется в контору – начальник Йоханнеса Пиннеберга, владыка средств, обеспечивающих существование милого, Овечки и еще не рожденного Малыша.
Мучения начинаются.
Нацист Лаутербах, бабник Шульц и тайный супруг попадают в беду
Лаутербах приходит на работу раньше всех: без пяти восемь он уже на месте. Но движет им не служебное рвение, а просто всплеск скуки. Этот маленький бочонок с волосами пшеничного цвета и огромными красными руками когда-то служил сельским чиновником. Но деревня не пришлась ему по вкусу: чем там по вечерам заняться? А ночью, а в воскресенье?
Лаутербах перебрался в город, Лаутербах перебрался в Духеров к Эмилю Кляйнхольцу. Здесь он стал своего рода экспертом по посевному материалу и удобрениям. Крестьяне не очень радовались, видя его около телеги, когда привозили на продажу картофель. Лаутербах тут же подмечал пересортицу, когда среди «Индустрии» с желтой мякотью попадалась «Силезия» с белой.
С другой стороны, были у Лаутербаха и достоинства. Подпоить его было невозможно – шнапса он в рот не брал, считая себя обязанным беречь арийскую расу от ведущей к вырождению отравы, – по этой причине он не только не пил, но и не курил. Он хлопал крестьянина по плечу, так что кости хрустели, гремел: «Ах ты, старый мошенник!» – и сбивал цену на десять, пятнадцать, а то и двадцать процентов, однако – и многих это с ним примиряло – носил свастику на лацкане, травил уморительные еврейские анекдоты, предостерегая слушателей от общения с представителями этой нации, рассказывал про последний агитмарш штурмовых отрядов в Бурков и Лензан, – словом, был немцем до мозга костей: человеком надежным, противником евреев, налоговиков, иностранцев, репараций, социалистов и КПГ. За это ему многое прощалось.
К нацистам Лаутербах подался тоже от скуки. Духеров для веселья оказался приспособлен так же мало, как и деревня. Девушки его не особо интересовали, а поскольку кино начинается только в восемь вечера, а воскресная служба заканчивается уже в половине одиннадцатого утра, оставался огромный промежуток ничем не занятого времени. Нет, вообще-то сначала он собрался прибиться к «Молодым христианским штурмовикам», но: «Сами посудите, Пиннеберг, что мне с ними делать? Они ведут пустые разговоры, у них еще скучнее, чем у меня в конуре. Я столько на месте не высижу!»
Зато у нацистов скучать не пришлось. Он сразу вступил в штурмовой отряд и в драках показал себя крайне предусмотрительным молодым человеком: он умел пустить в ход кулаки (и то, что в них было зажато), с поистине художественным чутьем предугадывая результат. Если доходило до суда, то перед судьей он держался с видом главного поборника истины – ни один каверзный вопрос не мог сбить его с толку: на него напали, подло, со спины. «Набросились на нас, как бешеные кабаны, господин председатель», – уверял этот белобрысый коротышка с поросячьей физиономией и поросячьими бегающими глазками.
Контора стала Лаутербаху родным домом, на работу в понедельник он являлся ни свет ни заря: тут были сослуживцы, хозяин, хозяйка, рабочие, крестьяне, землевладельцы, и перед всеми ними можно было разглагольствовать о том, как оно было и как должно было быть, перед всеми, праведными и грешными, произносил он свои вязкие, тягучие, словно каша, речи, оживляя их раскатистым смехом, когда расписывал, как вломил этим советским прихвостням.
Сегодня ему нечего рассказать о своих приключениях, зато вышел новый «штурмуказ» для всех «груфов»[6], и Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь, было незамедлительно доложено: у штурмовиков теперь новые знаки различия!
– По-моему, это просто гениально! Раньше у штурмовых отрядов были только номера. Понимаешь, Пиннеберг, арабские цифры, вышитые на правой петлице. А теперь будет еще и двухцветный шнуровой кант по воротнику! Это гениально – теперь даже со спины будет видно, кто из какого отряда. Представь только, как это удобно – что шнур виден со спины!
– Замечательно, – поддакивает Пиннеберг, разбирая воскресные накладные. – «Мюнхен 387536» – это сборный заказ?
– Вагон пшеницы? Пятьдесят центнеров – Бону и Меринеру, сто пятьдесят центнеров – в поместье Шонгс, Кайзер-Лензан – еще сто центнеров… И только подумай, у нашего груфа теперь на левой петлице звезда!
– А груф – это что? – спрашивает Пиннеберг.
Приходит Шульц, третий дармоед, приходит в восемь часов десять минут – приходит, и нацистские знаки различия и вагоны пшеницы мигом забыты. Приходит Шульц, этот злой дух, безалаберный гений, Шульц, который хоть и может сосчитать в уме, сколько стоит 285,6 центнера по 3,85 марки, быстрее, чем Пиннеберг распишет все это на бумаге, но – бабник, бесстыжий распутник, волокита, единственный, кто ухитрился поцеловать Марихен Кляйнхольц, просто так, мимоходом, от широты душевной, и не угодить в ту же секунду под венец.
Приходит Шульц – с напомаженными черными кудрями над желтым морщинистым лицом, с большими черными туповатыми глазами, Шульц – главный духеровский модник, в брюках со стрелками и черной фетровой шляпе (шестидесяти сантиметров в диаметре), Шульц – с толстыми кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц – властитель сердец всех служанок, идол продавщиц, которые по вечерам дожидаются его перед конторой и ссорятся из-за него на танцах.
Приходит Шульц.
Шульц говорит:
– Здрасте.
Вешает пальто – аккуратно, на плечики, – смотрит на сослуживцев испытующе, потом сочувственно, потом презрительно – и заявляет:
– Да вы же, как всегда, ничего не знаете!
– Ну, с какой красоткой ты вчера разводил шуры-муры? – спрашивает Пиннеберг.