Что же дальше, маленький человек? (страница 12)
А вот его матери написать необходимо. По пути домой Овечка начинает сочинять письмо. Пусть совсем простое, но без него никак; нужно написать, хоть и неохота, о таком событии родную мать не известить нельзя, что бы там милый ни говорил.
Шарренхёферша, похоже, призрак: когда Овечка приходит за водой, на кухне нет ни намека на то, что здесь кто-то готовил или собирается готовить, – пусто, холодно, и из задней комнаты не доносится ни звука. Овечка ставит горох на плиту – солить сразу? Пожалуй, лучше подождать до конца, так надежнее.
А теперь уборка. Это трудно, гораздо труднее, чем думала Овечка, – ох уж эти дрянные бумажные розы, эти гирлянды… местами выцветшие, местами ядовито-зеленые. Ох уж эта линялая обивка, эти уголки, закутки, набалдашники, балюстрады! Надо управиться до половины двенадцатого, чтобы успеть написать письмо. У милого обеденный перерыв с двенадцати до двух, вряд ли он придет раньше чем без пятнадцати час, ему же еще нужно в ратушу, зарегистрировать их.
Без четверти двенадцать она сидит за письменным столиком орехового дерева, перед ней – желтая почтовая бумага, оставшаяся со времен ее девичества, а в душе созрели два решения. Первое: «Завтра утром никуда не пойду, весь день посвящу уборке, надо ведь навести тут порядок». Второе: «Добьюсь от милого согласия на поиск другого жилья. Шесть недель – еще ладно, но когда появится Малыш, я не смогу тратить столько времени на уборку».
Итак, желтая почтовая бумага. Три или четыре года назад коллега подарила Овечке эту бумагу на Рождество – двадцать пять листов и двадцать пять конвертов в картонной упаковке, разукрашенной гербами. И бумаги, и конвертов с тех пор ушло совсем немного.
Сперва адрес: «Фрау Мари Пиннеберг, Берлин, Северо-Запад, 40, Шпенерштрассе, 92II».
Матери написать надо, матери обязательно надо сообщить, что сын женился, тем более единственный сын, единственное дитя. Даже если этот самый сын не хочет с ней мириться, даже если он с ней не общается, потому что не одобряет ее образ жизни.
– У матери ни стыда ни совести, – как-то заявил Пиннеберг.
– Но, милый, она уже двадцать лет как овдовела.
– Все равно! Если бы это хотя бы был один мужчина!
– Ханнес, но у тебя ведь тоже были девушки, кроме меня.
– Это другое.
– А если однажды Малыш подсчитает, когда он родился и когда мы поженились, – что он нам скажет?
– Пока еще даже неизвестно, когда Малыш родится.
– Известно. В начале марта.
– Почему это? Откуда ты знаешь?
– Я посчитала.
– Как посчитала?
– Ну как-как, милый… Я просто знаю. И матери твоей я напишу. Иначе нехорошо.
– Делай как хочешь, но я об этом больше слышать не хочу.
Что ж, пора приниматься за письмо.
«Глубокоуважаемая госпожа» – ужасно глупо, разве нет? Так не пишут. «Дорогая фрау Пиннеберг» – но это же и я сама, кроме того, так тоже плохо звучит. Милый наверняка его прочтет…
«Ну и ладно, – думает Овечка. – Либо она такая, какой ее считает Ханнес, и тогда все равно, что я напишу, либо она окажется славной женщиной, и тогда можно писать, как мне нравится».
Примерно так:
«Дорогая мама!
Пишет вам ваша новоиспеченная невестка Эмма, по прозвищу Овечка. Мы с Ханнесом поженились позавчера, в воскресенье. Мы очень счастливы, но были бы еще счастливее, если бы вы за нас тоже порадовались. У нас все хорошо, только, к сожалению, Ханнесу пришлось уйти из магазина одежды и теперь он работает в конторе, торгующей удобрениями, от чего мы, понятное дело, не в восторге.
Всего самого доброго,
Ваши Овечка и…»
Она оставляет немного места. «А свое имя, милый, ты впишешь сам».
Снизу доносится еле слышная музыка. Овечка пытается разобрать мелодию, но дальше пары звуков дело не идет.
«Хорошо же некоторым, – думает Овечка. – Мы тоже однажды заведем радио». И поскольку у нее есть еще полчаса, она принимается читать книгу, свою единственную книгу. Она купила ее у Викеля четырнадцать дней назад – «Священное чудо материнства».
Овечка читает, наморщив лоб: «О да, с появлением деточки наступает счастливая, лучезарная пора! Это великая милость, которой божественная природа возмещает человеку все его несовершенства».
Она пытается вникнуть в смысл прочитанного, но это оказывается очень сложно, да и не совсем понятно, какое отношение все это имеет к их Малышу. Дальше в книге идет стихотворение, и она читает его медленно, несколько раз подряд:
В младенческих устах, в младенческих устах
Премудрости секрет незримо заключен.
Владеешь ты, дитя, наречьем диких птах,
Как прежде Соломон.
Эти стихи Овечка тоже не понимает. Но в них столько счастья! Она откидывается назад – в ее жизни стали появляться минуты, когда ощущаешь, какую полноту и богатство заключает в себе твое лоно. И она повторяет с закрытыми глазами: «Владеешь ты, дитя, наречьем диких птах, как прежде Соломон…»
Какое же это счастье, наверное, самое большое на свете! Он должен быть счастливым, этот Малыш! Владеет он наречьем диких птах…
– Обед! – кричит Пиннеберг из прихожей.
Должно быть, она задремала – стала очень уставать временами. «Мой обед», – думает Овечка и медленно поднимается.
– Ты еще не накрыла? – спрашивает он.
– Минуточку, милый, сейчас сядем за стол, – говорит его супруга и бежит на кухню. – Прямо в кастрюле нести? Или могу в супницу перелить.
– А что ты приготовила?
– Гороховый суп.
– Отлично. Неси прямо в кастрюле. А я пока накрою.
Овечка разливает суп. На ее лице появляется испуганное выражение.
– Боюсь, не жидковато ли… – озабоченно бормочет она.
– Все будет в порядке, – отвечает Пиннеберг, нарезая мясо на блюдце.
Она пробует.
– Господи, совсем жидко! – невольно вырывается у нее. И вдогонку: – Господи, соль!
Он тоже опускает ложку, и над столом, над тарелками, над огромной коричневой эмалированной кастрюлей встречаются их взгляды.
– Я так старалась, чтобы было вкусно! – огорчается Овечка. – Взяла все как полагается: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей. Должен был получиться вкусный суп!
Поднявшись, он задумчиво помешивает суп большим эмалированным половником.
– Шелуха местами попадается. Сколько воды ты налила, Овечка?
– Это все из-за гороха! – сетует она. – Совсем не разбух!
– Воды-то сколько? – повторяет Ханнес.
– Ну, полную кастрюлю.
– Восемь литров – на полфунта гороха. Подозреваю, Овечка, – заговорщически сообщает он, – все дело в воде. Она оказалась слишком жидкой.
– Думаешь? – уныло отзывается она. – Неужели я налила слишком много? Восемь литров… Просто я хотела, чтобы хватило на два дня!
– Восемь литров – думаю, это и на два дня слишком много. – Он пробует еще раз. – Нет, Овечка, ты уж прости, но это просто пустой кипяток.
– Ах, бедный мой милый, ты, наверное, ужасно голоден? Что же делать? Давай я быстро куплю пару яиц, пожарю картошку с яичницей? Приготовить картошку с яичницей я точно сумею!
– Давай, – соглашается он, – я сам за яйцами сбегаю. – И уходит.
Когда Пиннеберг возвращается на кухню, глаза у нее на мокром месте – и явно не из-за лука, который она нарезала в картошку.
– Овечка, – говорит он, – это же не трагедия!
Она виснет у него на шее.
– Милый, какая же я никудышная хозяйка! Я так хотела сделать все как можно лучше! А если Малыш не будет питаться как следует, как же ему расти?
– Ты имеешь в виду сейчас или потом? – со смехом уточняет он. – Думаешь, ты никогда не научишься готовить?
– Вот видишь, ты еще и насмехаешься! Мне нужно завести поваренную книгу, где будет все написано, все-все.
– Наверняка она дорого стоит, – хмурится он.
– Но она окупится, Ханнес! Только подумай, прекрасный суп на мясе и костях пропал зря!
От разговора про поваренную книгу он уходит.
– Насчет супа – я тут подумал, пока по лестнице шел, – с ним же все в порядке, просто воды слишком много. Если ты опять поставишь его на плиту и проваришь как следует, чтобы вся лишняя вода выкипела, то получится прекрасный гороховый суп.
– Точно! – ликует она. – Это ты здорово придумал! Как уйдешь, я сразу этим займусь. Тогда на ужин у нас будет действительно хороший гороховый суп!
Они несут в комнату жареную картошку и глазунью из двух яиц.
– Вкусно? Вкус такой, как ты привык? Ты не опаздываешь еще? Может, приляжешь ненадолго? У тебя такой усталый вид, милый!
– Нет уж. Не потому, что опоздаю, нет, но спать мне сегодня нельзя. Этот Кляйнхольц…
И он рассказывает ей все. И про «Тиволи», и про нагоняй, и про попытку шантажа.
Пиннеберг долго раздумывал, стоит ли ей об этом говорить. Ему не давала покоя фраза из «Священного чуда материнства»: «Следует избегать перенапряжения и ударов, в особенности в первые месяцы беременности, иначе высок риск выкидыша».
Ему не совсем ясен смысл этого предложения. Про удары. Речь и о душевных ударах? Они только в первые месяцы опасны? Он-то всегда думал…
Но ведь той субботней ночью они условились, что у них не будет друг от друга тайн. Поэтому он все-таки рассказывает о произошедшем. Тем более что он уже не в силах держать это в себе – как с ней не поделиться?
– Что же мне теперь делать? – спрашивает он. – Если я ему не отвечу, первого числа он точно меня уволит.
– Ну и тип! Он, наверное, и утром был пьян?
– Да нет, протрезвел уже и мучился от похмелья. Может, просто сказать все как есть? Мол, так и так, я женат и меня нельзя просто так выкинуть на улицу?
Но Овечка – истинная дочь своего отца: наемному работнику на работодателя рассчитывать не стоит.
– Да ему плевать! – возмущенно говорит она. – Раньше, может, и попадались изредка приличные хозяева. Но сейчас… когда столько народу сидит без работы и еле сводит концы с концами, они сотрудников вообще ни в грош не ставят! Мол, пусть посмотрят, как другие на одном пособии перебиваются, будет им наука.
– Кляйнхольц, в сущности, не так уж плох, – говорит Пиннеберг. – Просто решения принимает сгоряча… Надо все ему объяснить. Что мы ждем Малыша и все такое…
Овечка негодует:
– Ты хочешь ему об этом рассказать? Человеку, который пытается тебя шантажировать? Ну уж нет, милый! Ни в коем случае этого не делай.
– Но какой тогда выход? Что-то придется ему ответить.
– Я бы, – задумчиво тянет Овечка, – для начала поговорила с сослуживцами. Может, он и им так же угрожал, как тебе. И если вы объединитесь, условитесь стоять друг за друга, всех троих он не уволит.
– Это может сработать, – отвечает Пиннеберг. – Если они, конечно, меня не подставят… Лаутербах не обманет, ума не хватит, а вот Шульц…
Овечка верит в солидарность трудящихся:
– Твой товарищ тебя не подведет! Вместо этого пьяницы Кляйнхольца я бы лучше поговорила с сослуживцами.
– Нет-нет, ни за что, они мне проходу не дадут со своими шуточками! Но я попробую с ними договориться, чтобы никто никого не сдавал, и заодно выясню, что им сказал Кляйнхольц.
– Ну вот, милый. Я ни секунды не сомневаюсь, что у нас все будет хорошо. А что? Работы мы не боимся, экономить умеем, люди мы неплохие, к тому же Малыша ждем, любим его – почему с нами должно случиться что-то плохое? Ведь это совершенно нелепо!
Кляйнхольц скандалит, Кубе скандалит, сослуживцы увиливают,
но все-таки договариваются, а с горохом так ничего и не выходит
Пшеница у Эмиля Кляйнхольца хранится в странном извилистом чердачном помещении, которое тянется от жилого дома через сенной сарай до самого фуражного склада. Не предназначенное для этой цели, оно было подогнано под нее кое-как, задним числом. Швы зашпаклевали на скорую руку, но даже нормальной выбойной установки не поставили. Мешки приходится взвешивать на старых десятичных весах, а потом через слуховое окно спускать по желобу в грузовик.