Что же дальше, маленький человек? (страница 3)
– О боже, точно! – восклицает Овечка. – Ну-ка скажи, тебе какие больше нравятся – блестящие или матовые?
– Матовые! – отвечает он.
– Мне тоже! Мне тоже! – радуется она. – Вот здорово! Но сколько они стоят?
– Не знаю. Марок тридцать?
– Так дорого?
– Ну, если золотые покупать.
– Само собой, золотые! Давай снимем мерки.
Он придвигается к ней. Они отматывают от катушки нитку. Снять мерку оказывается не так просто. Нитка то впивается в палец, то болтается на нем.
– Разглядывать руки – к ссоре, – говорит Овечка.
– А я и не разглядываю, – отвечает он. – Я расцеловываю! Расцеловываю твои ручки, Овечка…
В дверь с силой барабанят костяшками.
– Выходите! Отец пришел!
– Идем! – отвечает Овечка и вырывает руки. – Надо привести себя в порядок. Отец вечно отпускает шуточки.
– А какой он вообще, твой отец?
– Ох, ну вот сейчас сам увидишь. А впрочем, какая разница? Ты же на мне женишься – на мне, на мне, на мне, а не на отце и не на матери.
– На тебе с Малышом.
– На мне с Малышом, да. У него будут очень славные безалаберные родители. Даже четверть часа не могут прилично просидеть …
На кухонном столе – колбаса и пять белых фаянсовых тарелок с орнаментом в синюю шашечку по краю. Пять скверных жестяных приборов. Тарелка с двумя солеными огурцами. Три стакана и три бутылки пива.
За кухонным столом сидит худощавый мужчина в серых штанах, серой жилетке и белой тенниске – без куртки, без воротничка. На ногах у него тапочки. Желтое морщинистое лицо, маленькие острые глазки за съехавшим пенсне, седые усы, почти белая эспаньолка.
Он читает «Фолькштимме», но едва Пиннеберг с Эммой показываются на пороге, опускает газету и рассматривает молодого человека.
– Значит, это вы намерены жениться на моей дочери? Очень рад, пожалуйста, присаживайтесь. Вон там, да, чтобы лицо было на свету. Впрочем, подумайте хорошенько.
– Что? – бормочет Пиннеберг.
Овечка, повязав фартук, помогает матери. Фрау Мёршель бурчит:
– Где этот негодник шляется? Оладьи остынут!
– Сверхурочная, – лаконично отвечает герр Мёршель. И подмигивает Пиннебергу. – У вас, поди, тоже сверхурочная работа бывает?
– Да, – говорит Пиннеберг. – Частенько.
– Но, поди, не платят?
– Увы. Начальство говорит…
Что говорит начальство, герра Мёршеля не волнует.
– Вот видите, этим-то вы и отличаетесь от нас – пролетариев с развитым классовым сознанием: Карл сверхурочной работы даром делать не будет.
– Герр Кляйнхольц говорит… – опять начинает Пиннеберг.
– Что говорят начальники, молодой человек, – замечает герр Мёршель, – мы давно знаем. Нас это не интересует. Нас интересует, что они делают. У вас же, наверное, и договор есть?
– Да, но я верю… – начинает Пиннеберг.
– Вера – это к церкви. Договор наверняка есть. И в нем сказано, что сверхурочная работа должна оплачиваться. Так почему же вы ничего не получаете?
Пиннеберг пожимает плечами.
– Потому что вы, служащие, неорганизованные, – объясняет ему герр Мёршель. – Между вами нет товарищества, нет солидарности. Вот с вами и делают что хотят.
– Я организованный, – бурчит Пиннеберг. – Я состою в профсоюзе.
– Ой, Эмма, ой, мать! Да наш юноша, оказывается, член профсоюза! Кто бы мог подумать! Такой модник – и член профсоюза! – Мёршель склоняет голову на плечо и, прищурившись, смотрит на будущего зятя. – И как же называется ваш профсоюз, голубчик ты мой? Расскажи нам!
– Объединение германских профсоюзов служащих, – говорит Пиннеберг, злясь все больше.
Мёршель сгибается пополам от хохота.
– ОГПС! Мать, Эмма, держите меня, он называет это профсоюзом, цветочек наш! Желтую контору, которая пытается усидеть на двух стульях! Господи, дети, насмешили так насмешили…
– Но позвольте, – сердится Пиннеберг, – наш профсоюз вовсе не желтый! Наниматели нас не финансируют. Мы сами платим взносы.
– Вашему начальству вы их и платите! Желтым бонзам! Ну, Эмма, парня ты себе нашла что надо. Огэпээсника! А вы хотя бы знаете, молодой человек, с каким лозунгом ваш профсоюз выходил на последние выборы в рейхстаг?
– Ни с каким. Мы вне политики.
– У нас они сказали: голосуйте за демократов, а в десяти деревнях отсюда говорили: голосуйте за Бюргерский блок[1]. Вне политики… Хе-хе…
Пиннеберг бросает беспомощный взгляд на Овечку, но та отводит глаза. Она-то, поди, привыкла, но даже если так, ему от этого не легче.
Герр Мёршель не унимается:
– Ваша фамилия – Пиннеберг? Конечно, фамилией попрекать нельзя, ее не выбирают. Но все же – Эмма Пиннеберг… надо бы еще пораскинуть мозгами, Эмма…
– Мне нравится, отец.
– Блаженная ты! Так вот, герр Пиннеберг, я тридцать пять лет состою в партии…
– В какой партии?
– Партия у нас одна. СДПГ[2]. Остальные… ну, вроде вашего профсоюза. И благодаря партии я из рабочего стал тем, кем являетесь вы, – конторским служащим. Я работаю в партбюро. В конторе, стало быть. Именно благодаря партии я стал организованным, благодаря ей я уже давно не делаю сверхурочной работы даром, благодаря ей я был и остаюсь настоящим пролетарием.
– Понятно, – бормочет Пиннеберг.
– Служащие… Уши бы мои этого не слышали, – говорит Мёршель. – Думаете, вы лучше нас, рабочих!
– Я так вовсе не думаю.
– Думаете-думаете. А с чего вы это взяли? С того, что получки дожидаетесь не неделю, а целый месяц? С того, что вам не платят за переработки, срезают оклад ниже минимального тарифа, а вы даже бастовать не в состоянии, вы все штрейкбрехеры…
– Но дело ведь не только в деньгах, – возражает Пиннеберг. – Мы мыслим иначе, чем большинство рабочих, у нас другие запросы…
– Мыслят они иначе, – повторяет Мёршель, – иначе мыслят… Мысли-то у вас самые что ни на есть пролетарские…
– Не соглашусь, – отвечает Пиннеберг. – Вот, к примеру, я…
– Вот, к примеру, вы, – подхватывает Мёршель, сощурившись и глумливо ухмыляясь. – Аванс-то вы, к примеру, взять не забыли?
– Что? – растерянно бормочет Пиннеберг. – Аванс?
– Ну да, аванс. – Он ухмыляется еще шире. – У Эммы, у дочки моей, аванс-то взяли! Не очень-то красиво, молодой человек. Больно пролетарские замашки…
– Я… – начинает Пиннеберг, багровея.
Ему хочется хлопнуть дверью и рявкнуть: «Да ну вас всех!»
Но тут вмешивается фрау Мёршель:
– Да прекрати ты! Что сделано, то сделано. Тебя это не касается.
– А вот и Карл пришел! – кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.
– Так подавай на стол, жена, – говорит Мёршель. – Но все-таки правда на моей стороне, зятек, спросите хоть у пастора, некрасиво это…
Входит молодой человек, хотя слово «молодой» применимо только к его возрасту: вид у него довольно потасканный, физиономия еще более желтая и желчная, чем у старика Мёршеля.
– Вечер добрый! – бурчит он и, не обращая на гостя ни малейшего внимания, снимает куртку и жилетку, а следом и рубашку.
Пиннеберг наблюдает за ним с растущим изумлением.
– Сверхурочная? – спрашивает старик.
Карл Мёршель снова что-то бурчит в ответ.
– Потом искупаешься, Карл, – говорит фрау Мёршель. – Иди есть.
Но Карл уже открыл кран и самозабвенно моется, голый до пояса, что смущает Пиннеберга – ведь тут Овечка. Впрочем, ее это ничуть не смущает – видимо, привыкла.
Зато Пиннеберга многое смущает. Убогие фаянсовые тарелки с потемневшими сколами, холодные картофельные оладьи с солеными огурцами – жалкое подобие обеда, успевшее нагреться бутылочное пиво, которое выставлено только для мужчин, да и вся эта кухонька, и моющийся Карл…
Пиннебергу все виделось иначе. После холостяцких обедов всухомятку он мечтал о белой скатерти, о чистой, приличной посуде, о нарядной хозяйке… Он смотрит на Овечку.
«У нас такого не будет», – думает он. Ему хочется, чтобы она хоть раз взглянула на него, но она вполголоса говорит с матерью, что-то про глажку и стирку.
Карл садится за стол, ворчит:
– Еще и пиво?
– Это жених Эммы, – поясняет фрау Мёршель. – Они собираются пожениться.
– А, – говорит Карл. Вопрос для него исчерпан. Он обращается к отцу: – Завтра меня не буди, скажу, что заболел.
– С чего это? – спрашивает старик. – Когда это ты разбогатеть успел? Мать уже две недели ждет денег на хозяйство.
– Пусть Эмма платит побольше, раз завела себе богатея-буржуя. А то твои социал-фашисты опять нас подставили на фабрике.
– Социал-фашисты… – повторяет старик. – Кто тут фашист, так это ты, советский прихвостень!
– Опять за свое, – говорит Карл, – а сами-то, крейсерные вояки…[3]
И начались споры.
Сцена в ночи о любви и деньгах
На свой поезд Пиннеберг торопиться не стал – уедет утренним, четырехчасовым. Все равно успеет на работу.
Они сидят вдвоем на темной кухоньке. В одной комнате спит отец семейства, в другой – фрау Мёршель. Карл ушел на собрание КПГ[4].
Сдвинув два кухонных стула, они сидят спиной к остывшей плите. Дверь на маленький балкон распахнута, ветер слегка колышет занавеску. За ней – раскаленный двор с горланящим радио, а над ним – ночное небо, темное, с бледными звездами.
– Я мечтаю, – говорит Пиннеберг, сжимая руку Овечки, – чтобы у нас дома было красиво. Ну, знаешь, – силится объяснить он, – светлые комнаты, белые шторы и везде ужас как чисто!
– Понимаю, – говорит Овечка. – Понимаю, что у нас тебе не нравится, ты к такому не привык.
– Да я же не об этом, Овечка.
– Нет-нет. Почему не сказать прямо – ведь и в самом деле все плохо. Плохо, что Карл с отцом постоянно цапаются. И что отец с матерью вечно на ножах – тоже плохо. И не прибрано, и мужчины стараются спрятать от матери деньги, а она кладет им порции поменьше… все это плохо.
– Но почему они так живут? У вас три человека зарабатывают, бедствовать вы не должны.
Овечка не отвечает на вопрос.
– Я здесь словно чужая, – признается она вместо этого. – Чувствую себя Золушкой. Отец и Карл приходят с работы и отдыхают. А мне еще и стирать, и гладить, и шить, и штопать. Да и ладно бы! – восклицает она. – Я же не против! Но все это как бы само собой разумеется, меня же за это и шпыняют, и ругают, хоть бы раз кто-нибудь похвалил. А Карл еще и ведет себя так, будто это он меня кормит, потому что больше зарабатывает… Я, конечно, получаю не так уж много, но сколько нынче платят продавщице?
– Скоро все это останется в прошлом, – обещает Пиннеберг. – Совсем скоро.
– Да ведь дело не в этом! – восклицает она в отчаянии. – Не в этом дело! Понимаешь, милый, они меня всю жизнь презирают, только и слышу, какая я дура. Конечно, я не такая уж умная. Многого не понимаю. Да и не красавица…
– Ты настоящая красавица!
– Ты первый, кто так говорит. Когда мы ходили на танцы, меня никто не приглашал. А когда мать сказала Карлу, пусть, мол, друзей попросит, он ей: «Да кому охота танцевать с такой мымрой?» Честное слово, ты первый…
Пиннебергом овладевает неприятное чувство. «Ей-богу, – думает он, – зачем она мне все это рассказывает? Я всегда считал ее красавицей, гордился, что она со мной. А может, она и впрямь некрасивая?»
Но Овечка не умолкает:
– Пойми, милый, я не жалуюсь. Просто хочу хоть разок высказать все как есть, чтобы ты знал: я тут чужая, мое место – рядом с тобой. Только с тобой! И я тебе страшно благодарна, не только за Малыша, но и за то, что вызволил Золушку…
– Ну что ты, – говорит он. – Ну что ты!
– Нет, погоди. Раз ты хочешь, чтобы у нас было светло и чисто, тебе придется немножко потерпеть, я и готовить-то толком не умею. А если что-то вдруг не так, говори мне об этом прямо, и я обещаю, что никогда-никогда не буду тебе врать…
– Конечно, Овечка, конечно. Все будет хорошо.