Сны про не вспомнить (страница 5)

Страница 5

Иван Анненков прошёл в центр зала, не здороваясь и ни на кого не глядя. Высокий, худощавый, с аккуратной сединой на висках, коротко остриженными волосами и прямой посадкой головы. Каждое движение было выверено внутренней дисциплиной. Лицо закрытое, строгое, без раздражения или жалости. Его тёмное пальто висело с плеч идеально ровно, а походка была лишена малейшей небрежности.

Следом шёл Роман Сиротин – коренастый, в чуть помятом пиджаке и натянутом под горло свитере. Его лицо казалось высеченным из камня: резкие скулы, тяжёлый подбородок, челюсть, будто постоянно сжатая. Глаза быстро двигались, словно у хищника, оценивая не одежду гостей, а их реакции. Взгляд выдавал, что кого—то он уже запомнил.

Они двигались молча, но в их появлении было больше смысла, чем в десятке произнесённых фраз. Один – ось, второй – нажим.

– Следственный комитет. Всем оставаться на местах.

Голос Анненкова был ровным, но властным, каждое слово звучало как точка.

– С этого момента никто не покидает дом. Начинается допрос свидетелей. Прошу всех быть готовыми.

Зал, полный людей, света и голосов, начал медленно сжиматься – не физически, а по внутреннему ощущению. Словно кто—то поставил точку, и всё, что было до неё, разом утратило значение.

Глава 2

Спустя несколько часов после трагедии дом на Рублёвке словно сник. Воздух, недавно наполненный шелестом платьев, приглушённым смехом и звоном бокалов, стал вязким, как старый воск на подсвечнике. Свет люстр потускнел – не из—за ламп, а будто от стыда: они больше не могли осветить происходящее, не могли согреть и спасти ту, кто уже ушла.

Шаги оставшихся гостей и персонала звучали неуверенно, почти виновато, будто каждый чувствовал себя частью произошедшего. Все двигались с настороженностью людей, оказавшихся там, где умерла не просто девушка, а нечто большее: обещание, образ и тот самый крик, прозвучавший слишком точно.

Никто не говорил громко. Кашель звучал глухо, словно горло стеснялось нарушить эту давящую тишину. Даже молчание здесь казалось тщательно отмеренной дозой чужой боли.

Следователь Иван Анненков и оперативник Роман Сиротин стояли у лестницы, как две тени, забывшие вернуться к своим телам. Они прибыли не на торжество, а на его разложение. И теперь – смотрели. Без лишних слов. Так смотрят на портрет, где глаза нарисованы чуть точнее, чем следовало.

Мимо прошли медики, вынося тело. Софья исчезла из зала, но не из пространства. Она осталась – в плотно сжатых губах официантки, в разбитом бокале под фикусом, в взгляде профессора, который не плакал и не оправдывался. Просто молчал, как молчат стены, на которых давно не вешают новых картин.

– Никаких следов, – сказал врач низким, хрипловатым голосом, будто выточенным из тревоги. Он держал в руках перчатки, словно извиняясь за их чистоту. – Ни переломов, ни ссадин. И сердце не подвело – оно шло до конца.

– А потом? – спросил Анненков, не поднимая головы.

– Потом – кровоизлияние. Повсеместное и мгновенное. Будто кто—то вывернул её сосуды наизнанку. Без причины. Без следов.

Сиротин шагнул вбок, словно отступая от чего—то липкого.

– Само? Так не бывает.

– Бывает всё, – ответил Анненков. – Вопрос лишь один – зачем?

Он поднял взгляд. Перед ним была сцена – пустая, почти стерильная, с микрофоном, чуть наклонённым, будто его не успели поправить. За микрофоном начиналась пустота: пыльный свет люстры, зыбкая тень, отражение в крышке рояля, на котором, казалось, больше никто не осмелится сыграть.

– Она ведь сказала, – произнёс Анненков, – «Это он сделал». Прямо и чётко. Как судья. Или как жертва, получившая наконец право на слово.

Сиротин хмыкнул:

– Сказала и умерла? Это сказка, а не протокол.

– Протокол – позже, – Анненков взглянул на напарника. – Сейчас перед нами текст. И написан он не нами.

Они оба замолчали. Лестница тихо вздохнула под чьими—то шагами. Где—то далеко хлопнула дверь – не от ветра, а от нерешительности. Люди начали расходиться. Не по комнатам – по подозрениям.

На столе у сцены лежали вещи – тонкий браслет, цепочка, стакан из-под воды, в котором не осталось ни глотка. Всё выглядело так, будто Софья вышла на минуту и не вернулась.

Анненков прошёлся по залу, не оглядываясь, просто чувствуя, как отзываются стены. Дом был не просто богат – он был выстроен с идеей. Каждая ваза здесь стояла, как шахматная фигура на поле, где партия уже сыграна.

– Здесь не убивают просто так, – тихо сказал он. – Здесь разрешают умереть. Или приказывают.

Сиротин не ответил, лишь взглянул на потолок, где отражались три силуэта: их двое и чей—то ещё, спрятавшийся в тени.

Зал, где недавно царила музыка, дорогой вкус шампанского и смех, теперь напоминал кадр, остановленный перед провалом. Воздух стал плотным и глухим, будто между стенами натянули невидимую вуаль, сквозь которую едва проходил звук. Пространство не звенело, не дышало – оно выжидало.

Анненков двигался медленно, словно выбирая, на какие звуки наступать, а какие оставить нетронутыми. Под ногами пружинил паркет – старый, лакированный, идеально тихий. В таких домах даже возраст держали под контролем. Он останавливался у столов, прислушивался не к разговорам, а к их отсутствию.

Гости сидели в полутени, словно фигуры театра теней. Сбивались по двое, по трое – у стен, у штор, возле буфета. Пальцы сжимали бокалы, но не поднимали их; губы шевелились, но слов не произносили. Тела казались опустошёнными – не от вина, а от невозможности говорить. Никто не смотрел в центр зала – туда, где теперь зияла пустота, на которую избегали смотреть из суеверия.

Анненков заметил женщину в красном платье, недавно рассказывавшую анекдот министру. Теперь она сидела с опущенными плечами, глядя в одну точку – точно в шёлковом узоре ковра скрывался ответ, который нельзя произносить вслух. Чуть дальше – пожилой академик, в кресле, с видом человека, чья парадная поза выдохлась вместе с музыкой. Рядом – юноша, бледный, судорожно сжимающий салфетку. Он словно ждал команды, после которой всё начнётся заново – уже с правильным концом.

Столы стояли ровно, цветы не увяли, вино не потемнело. Порядок был не нарушен, но теперь это был порядок после катастрофы. Вещи остались целы, но стены держали дом исключительно по привычке.

На первый взгляд обстановка выглядела роскошно: хрусталь, фарфор, вышитые скатерти. Но стоило всмотреться – и роскошь казалась мёртвой. Не богатством покойника – нет. Скорее, изысканным обманом, за которым пряталось нечто беспокойное.

Картина с женщиной в чёрном над камином чуть сместилась – едва заметно, но этого хватало, чтобы казалось, словно изменился её взгляд. Под люстрой сгущалась тень, слишком глубокая для такого освещения. А отражение венецианского зеркала у лестницы слегка запаздывало за реальностью.

Анненков подошёл к столу, присмотрелся к бокалу. Тонкая трещина у края стекла. Не от удара – скорее, от несогласия с тем, что его подняли в момент правды. Следователь не тронул бокал, не сделал записи, не позвал эксперта. Это будет позже. Сейчас было важно почувствовать: здесь умерло нечто большее, чем человек. Здесь треснуло то, чего не видно на фотографиях.

Чуть в стороне, у окна, стоял профессор Вениамин Степанович. Прямая спина, руки за спиной, поза памятника, которому не положено двигаться. Взгляд обращён внутрь себя – не растерянность, а выверенная пауза. Он не выглядел потерянным, скорее – заранее отмерившим диапазон допустимых эмоций.

Лицо профессора бледное, почти мраморное. Ни дрожащих губ, ни напряжённого лба. Только глаза – серые, холодные, внимательные. В них не было слёз, не читалось горе. Но именно это тревожило сильнее всего. Так не смотрят на смерть близкого человека. Так смотрят на событие, которое произошло не вовремя. Или наоборот – слишком вовремя.

Анненков знал таких людей. Умных, собранных, способных держать лицо, даже когда рушится весь мир. Но в профессоре было другое: не просто выдержка – отсутствие внутреннего отклика. Будто трагедия не вошла в него, а прошла мимо, едва коснувшись лацкана пиджака.

Следователь медленно двинулся к профессору. Не для допроса – для наблюдения. Нельзя допрашивать сразу. Сначала важно увидеть: как человек стоит, молчит, куда смотрит, когда думает, что его не видят. Вениамин не двигался, не избегал взгляда Анненкова, но и не искал его. Он не играл. В его поведении была слишком чёткая естественность, чтобы быть подлинной.

Анненков отметил, что пальцы профессора едва соприкасались – не в жесте тревоги, а с осторожной точностью, как если бы он перебирал в уме уравнение с одной, главной, неизвестной переменной. В этой позе не было волнения, только ожидание. Оно было направлено не на врачей, не на гостей, не на полицию, а внутрь – туда, где хранилась причина случившегося.

Следователь не сказал ни слова. Пока в этом не было нужды. Важно было не то, что профессор скажет. Важно, как он будет молчать.

Пока медики оформляли документы, а Сиротин записывал технические детали, Анненков наблюдал. Не слушал, не расспрашивал – именно наблюдал. Это был его метод: считывать не слова, а паузы между ними.

Он заметил, что часть гостей начала постепенно оправляться – не внутренне, а скорее рефлекторно: поправляли манжеты, отпивали из бокалов, переглядывались. Это было остатком инерции, как в часах, у которых забыли завести пружину, но стрелки ещё продолжали двигаться.

На фоне общего оцепенения выделялись двое. Первый – молодой человек у окна, высокий, худой, с вечно встревоженными глазами. Павел Рикошетников, сын профессора, стоял неподвижно, будто вырезанный из пространства. Он казался одновременно не вовлечённым и наиболее связанным с происходящим. Нельзя было точно определить, переживает ли он утрату, но и спокойным назвать его было нельзя. Павел выглядел так, словно происходящее вокруг было спектаклем на чужом языке, который не удосужились перевести.

Анненков присмотрелся внимательнее. Молодой человек не двигался, не моргал. Пальцы рук, опущенные вдоль тела, напряжённо распрямились. Такая поза бывает у тех, кто не защищается не из доверия, а потому что не видит в этом смысла. Он стоял, словно гость на собственной свадьбе, которому забыли вручить программку.

Интуиция подала сигнал. Неявный – лишь лёгкий холодок внутри. Поведение Павла казалось отрешённым настолько, что любое движение выглядело бы нарушением внутреннего приказа о безмолвии. Анненков знал: в подобных случаях внутренняя буря либо только начиналась, либо давно закончилась – и тогда наступало опасное спокойствие.

Невдалеке мелькнула знакомая фигура – строгий тёмно—синий костюм, волосы цвета стали, походка человека, привыкшего всюду быть вовремя. Милена Робертовна, экономка дома, двигалась быстро и уверенно. В ней не ощущалось служебной формальности; скорее – строгая внутренняя система координат, выстроенная годами безукоризненного подчинения порядку и ответственности. Она старалась не привлекать внимания, но именно эта подчёркнутая осторожность делала её заметной.

Следователь отметил её отчуждённый взгляд, настороженно отведённый в сторону, будто опасаясь вопроса. Милена Робертовна не задерживалась рядом ни с кем, не произносила ни слова. Не скрывалась, но и не участвовала.

Анненков мысленно сделал пометку: холодная, молчаливая, слишком собранная и отстранённая – не столько дистанцией, сколько ощущением того, что она находится в другом времени, где всё уже свершилось, и осталось только ждать, пока остальные догонят.

Он не стал её окликать – момент был преждевременным, а преждевременность всегда ведёт к пустоте. Лучше дать человеку проявить себя не в словах, а в поведении.

Наклонившись к Сиротину, Анненков тихо произнёс:

– Всех. По списку. И персонал тоже. Порядок, нейтралитет, никакой разницы между профессором и официантом. Начинайте с тех, кто был рядом с девушкой в последние часы.

Сиротин коротко кивнул, не задавая уточняющих вопросов. Он прекрасно понимал, что распоряжение Анненкова – не формальность, а начало настоящей работы.