Шмель (страница 5)

Страница 5

Я первый месяц места себе не находила, поняла, что должна что-то делать, и вот теперь нормально. Сложно с работой совмещать, и вообще тяжело через себя пропускать все это, но я не знаю, как по-другому, чтобы собой оставаться, понимаешь?

Я понимала. Я дергала ногой. Вика сказала: «Это помогает чувствовать себя нужной и живой». Она ничего не предлагала и не давила, но внутри у меня разгорелась вина.

Первый месяц я тоже не находила себе места. У Кирилла было два больших проекта, и он зарабатывал достаточно, чтобы я могла взять паузу и писать, но я, конечно, не писала, потому что ни в чем не было смысла, я только читала и скроллила, пока не наткнулась на пост: «Мы ищем волонтеров». В маленькое независимое медиа нужен был редактор соцсетей – наконец-то мои общественно бесполезные навыки пригодятся. На собеседовании красивый кудрявый парень из Грузии спросил, не боюсь ли я заниматься таким, оставаясь в Питере, уточнил, что они рассчитывали найти кого-то за пределами страны, но я убедила его, что в этом нет никакой проблемы, и проблемы действительно не было – я не боялась. Это, наверное, и есть адреналин, на котором герои боевиков умудряются пробежать километр с простреленной грудью. Я теперь была не зря. Я знала, что Кирилл будет против: он просил ничего не выкладывать и не говорить, никуда не лезть, повторял, что мы семья, а семья – это ответственность не только за себя и ему проблемы не нужны. Он предложил мне теплый, надежный кокон, и я сделала вид, что приняла его, а сама вылезала оттуда по ночам в самое пекло. Я делала картинки, созванивалась по Фейстайму с женщиной из немецкого лагеря беженцев, запираясь для этого в туалете, потому что Кирилл был дома, а разговаривать о таком из кофейни мне было страшно, я вела гугл-таблицы и стала везде замечать свое имя, свою фотографию, свой след. На улицах не просто выло – визжало. Оказывается, почти на каждом доме в центре города висит камера. Я примерялась: если вчера я прошла под одной из них, переписываясь в рабочем чате, можно ли приблизить запись настолько, чтобы увидеть, что это за чат и что я там писала?

Прошла неделя или около того. Мы проснулись от звонка в домофон. Кирилл сказал: «Перепутали, не будем открывать». Мелодия прервалась, выждала полминуты и заиграла снова. Кирилл встал, поднял трубку, а вернулся растерянный, с тремя полицейскими, и ботинки у них были грязные, в питерской слякоти, они оставили большие серые следы на плитке в коридоре, у них не было собаки, они сказали взять паспорт и идти с ними, и Кирилл не стал помогать мне, потому что я его обманула, а мама каждый месяц писала письма, в которых рассказывала, во что верит теперь, я была одна, одна, одна. Кирилл вернулся и сказал: «Молчали. Наверное, дворник или почтальон». Он ушел чистить зубы, а я залезла с головой под одеяло и попробовала подумать о чем-то другом. Хлопнуло открытое окно от сквозняка. Это все только мои мысли, у меня даже нет настоящего повода бояться, мне должно быть стыдно – и мне стыдно.

Я уговаривала себя успокоиться, а люди смотрели. Женщина в очереди в овощном заглядывала в мой телефон. Мальчик, которого за руку вели из садика, все знал. Однажды вечером я вышла выбросить мусор. Во дворе-колодце возле мусорки курил парень в военной форме, курсант. Он улыбнулся и поздоровался, я поздоровалась тоже и отказалась от сигареты. Он был голубоглазый, с мягким лицом, рассказывал что-то про увал и про друга, который его предал, задавал много вопросов, на которые я отвечала либо односложно, либо неправду, потому что совсем не разбирала, что он говорит, а слышала только жужжание. Меня тошнило. Я вышла из дома с одними ключами, без телефона, буквально на секунду, но сказала парню, что была здесь в гостях у подруги, а теперь тороплюсь на встречу, и убежала. Он не должен был знать, где я живу. Я дошла до Некрасовского сквера и сидела там на траве. Рядом женщина выгуливала черную свинью. Свинья вскапывала землю, а вокруг собрались джек-расселы, чихуахуа и бульдоги, удивленные и напуганные. Это все было очень глупо. Я вернулась домой, написала кудрявому парню из Грузии большое сообщение о том, почему я не могу продолжать работать, трижды извинилась – в начале, в середине и в конце, отправила и заархивировала диалог, чтобы не видеть, что он мне ответил. У меня не получалось спасать людей. У меня вообще ничего не получалось, кроме беготни вокруг самой себя.

Вике нужно было идти. Она оставила мне ссылки на чаты для волонтеров и сказала: «Нам всегда нужны люди, пусть даже на мелкие задачи». Я шла по улице и гипнотизировала кнопку «вступить»: в чате были сотни человек. Мне хотелось стать частью этого, но я знала, что сделаю им всем только хуже, а себя сведу с ума. Я удалила Викино сообщение.

Сегодня день мытья головы. Я старалась делать это реже – раз в три или четыре дня, чтобы, как советовала женщина из видео, поменьше тревожить волосы. Иногда получалось мыться в тишине, но сегодня все смешалось: работа, вакансии, Вика, волонтерство. В ванной машинка неторопливо стирала вещи Юлианны. Я долго выбирала, что послушать, включила лекцию про Хиросиму, села на корточки в душе, так, чтобы холодная вода не стекала по спине, и аккуратно намылила голову. В руках осталось много волос, но это потому, что я уже три дня не расчесывалась, только собирала заново пучок по утрам. Я завернула волосы в полотенце и еще немного постояла под водой. Один из самолетов, с которого кидали бомбы на Хиросиму, назывался именем матери пилота. Он очень гордился тем, что делает, и хотел, чтобы она была причастна. Машинка начала отжимать, грохотать и раскачиваться, тюбики и бутыльки, которые стояли на ней, повалились на пол. Я выскочила мокрая и села на нее сверху, прижала. Когда машинка закончила, я все подобрала и расставила аккуратно, в два ряда, как было. Забираться после душа в большие мягкие домашние треники было уютно. Наверное, можно сказать, что у меня стал появляться собственный быт.

Из кухни тянуло жареными овощами и соевым соусом. Юлианна каждый день ела одно и то же, она была неваляшкой, удерживалась в любых условиях благодаря своим ритмам, туда-сюда, никаких отклонений. Я осмелела и зашла к ней.

У тебя всегда так пахнет вкусно.

Ой, спасибо, я наготовила на целую ораву. Хочешь?

На это я и рассчитывала. Я села за кухонный стол, спросила, не нужно ли помочь, и, чтобы заполнить тишину, стала рассказывать про Вику. Я сказала, что мои знакомые сейчас делятся надвое. Одни считают, что в стране остались только люди с песьими головами: они же первыми присылают репосты самых страшных прогнозов, раз в месяц пишут беспокойные «как ты?» и выкладывают много сторис, которые отсюда выкладывать нельзя. Другие полностью отрицают происходящее: ничего не слышу и ничего не чувствую, все как раньше, только менее удобно и мобильно. Я сказала, что Вика не относится ни к кому из них, – она умудрилась остаться в серой зоне, пошла на компромиссы, чтобы делать то, что считает нужным, потому что у нее есть эта уверенность – будто она знает, что сейчас вообще нужно. Юлианна ответила: «Странно, что тебя это удивляет. Черно-белая концепция мира очень инфантильная». Я знала, что она права, но зачем-то стала спорить. Я долго говорила Юлианне про совесть и молчание, про литературу, цензуру и историю, про абсолютное зло, которому можно будет задавать вопросы только после того, как оно будет обесточено. Она тщательно пережевывала собу с брокколи и улыбалась. Мне хотелось залезть в эту улыбку, как в спальный мешок, пошарить внутри, переночевать, вспороть, выпотрошить, понять. Будь Юлианна мужчиной, я бы совершенно точно влюбилась, нюхала бы ее подушку и прислушивалась, не приходит ли кто-то к ней в комнату. Значит, все, что я себе наобещала, – все эти эксперименты по узнаванию себя, весь этот последний месяц, одинокий и будто бы успешный в одиночестве, – все это случилось не потому, что я захотела и смогла, а потому, что мне повезло – никто не подвернулся. Не к кому было прицепиться. Юлианна сказала: «У меня тьма историй. Многие сейчас возвращаются, тоже интересно узнавать – как, почему, через что они там пройти не смогли». Меня бесила ее нейтральность и готовность принять все что угодно. Я уже это видела.

Когда мама говорила, что придет с работы через час, я переводила ее часы на свои. Час – это час и двадцать минут. Или час – это семьсот двадцать раз досчитать до пяти. Или час – это восемь женщин, похожих на маму, прошедших во дворе за окном, и двенадцать – на маму непохожих. Часто мои переводы не срабатывали: ее не было час сорок, два часа, два часа и шесть минут, и я понимала: что-то случилось, но не знала, что именно, и приходилось хорошенько подумать и поупражняться в фантазии, чтобы перебрать все варианты.

Когда на деревьях во дворе еще были листья, мама плакала три вечера. Плач не должен был отвлекать ее от работы, приготовления еды, решения моих примеров по математике, размазывания крема для лба по лбу и крема для носа – по носу. Это был тихий, невнятный плач, непонятный ни ей, ни нам, тем, кто смотрел на него. Она говорила: «Не могу поверить, такая молодая». Я не могла поверить, что пятидесятилетнего человека можно называть молодым. Я могла поверить, что на ее подругу упала маршрутка, пока та ждала автобус на остановке. Других смертей я не знала, и эта не казалась мне необычной.

То же самое случилось с мамой. Еще одна маршрутка перевернулась – именно в тот момент, когда мама ждала автобус, чтобы ехать ко мне. Я не знала, как молиться, поэтому повторяла про себя: «Умоляю, умоляю, умоляю» и сжимала карманную иконку с пыльной верхней полки. Если сказать «умоляю» нужное количество раз, маршрутка отпустит маму и она появится во дворе и окажется моей мамой, а не чужой женщиной в дубленке. Я никогда не знала точного количества, но очень старалась. И угадывала.

Мама появлялась, и от нее пахло холодом и любезностями, а улыбка у нее была такая же, как плач: непонятная никому. У меня никогда не получалось просчитать, чему она улыбается и правда ли хочет улыбаться – или считает, что так нужно. Мама говорила: «Ты умная девочка, и я тебя люблю». Я думала: «Она говорит так, потому что прочитала об этом в синей книжке с толстым ребенком на обложке». Она говорила: «Я купила тебе новый комбинезон». Я думала: «Она купила его, потому что женщина с работы купила дочке такой же». Мама много говорила, но все слова ее были как вода с осевшей мыльной пеной. Я вслепую шарила в них рукой и боялась потом тереть глаза.

Чем старше я становилась, тем больше думала о маме и тем меньше ее понимала. Мама усложнялась, из закрытой коробочки превращалась в игрушку-лабиринт с крохотным серебряным шариком, и нам угрожала любая разлука, любой человек между – будь то соседка или моя бабушка с белыми волосами и тяжелыми звенящими сережками. Она вернулась из далекой страны, где все одевались «наперед», и жили «наперед», и рассказывали об этом бабушке, а она передавала нам, подругам и мужу, и никто не мог понять, как это, – потому что здесь «наперед» еще не наступило. Мама привела меня к ней, чтобы оставить на день, а я сказала, что ни за что не обниму ее и ни за что не останусь. И мама все повторяла: «Неужели ты забыла бабушку», и я видела сквозь слезы, что бабушка тоже хочет заплакать, а сережек на ней сегодня нет и звенеть нечему. Мне хотелось схватить ее за ноги, как хватают за ноги своих бабушек дети, с которыми мы играем на площадке. Но в затылке жужжало: «Это не она, не верь ей, ты не знаешь, не отпускай маму». Я вспоминала картинки из книжки про Синюю Бороду, которую отец привез из командировки, как только я научилась читать. Я думала: «Не зря мне это попалось. Будет так же. Запрет меня в подвале». Бабушка в тот день тихо сказала, что все в порядке, и закрыла за нами дверь, мама в тот день не пошла на работу, и до следующего утра от нее пахло чужими духами из далекой страны, потому что она, в отличие от меня, согласилась обнять бабушку.