Русский солдат для меня святыня (страница 5)
Но дело в том, что такие фигуры, как Платонов, не определяемы лишь социально-исторически. Он, конечно, искал и социальную правду. Но считать, что он ее не нашел и поэтому разочаровался в социализме, совершенно безосновно. Платонов не та фигура, с помощью которой можно изготовить антисоветский яд. Поиск истины возникает не в ситуации нравственного кризиса общества, а в ситуации бытийного переживания мира, в котором он, прежде всего, как русский писатель и философ, чувствовал «болезнь бытия». Такой дар видеть нечто вне времени, вне всяческих исторических обстоятельств, присущ далеко не всем. Менее всего в Платонове нужно видеть человека, который разуверился в коммунистическом идеале. А темные внеморальные проявления человеческой души, которые ему присущи по природе, он понимал как философ и никоим образом не связывал это с социалистической реальностью.
В повести 1936 года «Река Потудань» дана одна из наиболее точных и пронзительных формулировок этого вопроса:
«Бессмысленность жизни, так же как голод и нужда, слишком измучили человеческое сердце, и надо было понять, что же есть существование людей, это – серьезно или нарочно?»[23].
Это довоенная повесть, в которой явлена не сама война, а её разрушительные последствия. Разруха коснулась и материального, и духовного плана существования людей, обострив вопрос о смысле жизни до уровня такого же насущного вопроса, как питание и выживание.
«Серьезно или нарочно?» Именно так и должен стоять вопрос для всякого нравственно-разумного существа. И вопрос этот не из области туманной метафизики, как говорят, отвлеченный, оторванный от жизни, от ее повседневных нужд и забот. Он самый жизненный вопрос, вопрос о «хлебе насущном», для человека имеющий первоочередное значение. В холодном поту должен просыпаться каждый день человек и думать, правильно ли он живет, не погрешил ли он против истины словом, делом и помышлением? И то, что люди редко к нему обращаются, как правило, в наиболее драматичные моменты своей жизни, вообще ненормально, свидетельство какой-то поломки в человеческой душе.
Душа человека – христианка, считал некогда Тертуллиан. Он, конечно, прав, но наполовину; она такая же христианка, как и нехристь, любящая, как говорил Достоевский, «по своей глупой воле пожить». И так уж он устроен, что с этим особенно ничего и не поделаешь. Бежит всегда человек от себя, бежит от самого главного.
Но ни для того ли существуют философия, литература, религия, искусство, культура, в конце концов, чтобы возвращать человека к самому себе, возвращать его всегда к главному, чтобы он окончательно не утратил себя в житейской суете и пустоте, в которой всегда одно и то же – суета сует и томление духа. И нет в ней никакого смысла, и радости особой нет. Кратковременный всплеск глупых эмоций, а потом опять погружение в эту тлетворную рутину. И все сначала: вечное повторение одного и того же. Как вырваться из этого адова круга? Как зажить по-настоящему человеческой жизнью? Чтоб без лжи и фальши, без подлости и лицемерия, без глупой круговерти мнимого веселья.
Вот этим и озабочен Платонов-человек. Бесконечно задавая этот вопрос, задавая его на разные лады, в разных ситуациях, голосами разных людей, он как бы призывает нас к должному, стремится вернуть истинный порядок вещей, который постоянно оказывается нарушенным этим глупым человеческим хотением. И не случайно сторонился он слова философия, потерявшего сердечность, ставшего отчужденным, холодным, пустым абстрактным умствованием, интеллектуальной игрой в понятия. Своей жизнью и творчеством Платонов возвращает философии ее исконное значение, ее изначальный Гераклитов смысл, который молнией истины пронзает размокшие в пагубном прозябании души и сердца людей.
И поэтому герой «Котлована», человек, максимально далекий от академической философии, формулирует вопрос о смысле жизни в жизненно-практическом русле, превосходящем все теоретические размышления:
«Вощев почувствовал стыд и энергию – он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью»[24].
«Всеобщий, долгий смысл жизни» – явное нарушение канона рационалистической философии в сторону нравственного абсолюта. Дети, как животные и святые, безгрешны. Они не мучаются вопросами о смысле, а живут уже в райском состоянии, единственно возможном для них в земной реальности. Взрослые же, которые «яблока вкусили», обречены на эту муку поиска смысла, вне которого жизнь не может быть ни подлинной, ни счастливой. Но смысл не обретается, последний высший смысл постоянно ускользает, оставляя лишь радостную, но смутную надежду. Это характерно и для традиций русской философии, и для Платонова.
Про этого героя повести автор говорит следующее:
«В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда»[25].
Ироничное понятие «задумчивый» в действительности показывает глубину и основательность смысложизненной рефлексии, если она может повлиять на физиологические и социальные процессы. Это подтверждает мысль о приоритете духовного начала в человеке, утверждая правоту известных слов о духовной жажде, которой томим человек. Насыщаема ли эта жажда? Чем ее можно насытить? Не будет ли это бездумным пресыщением, в котором умирают живые начала души?
И еще такие показательные слова:
«Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека,– и, чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд всё своё слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью»[26].
Эта истомленность бессмысленностью, невозможность существовать без истины и смысла есть очень русское свойство. Платонов ничего не преувеличил, но дал очень реалистичную, гораздо более реалистичную, чем социалистический реализм, картину угнетенного человека, но угнетенного не социальной несправедливостью, а гораздо большим – онтологическим несчастьем мира, его бытийной сиротливостью. И такие поразительнейшие строки, наполненные неизбывной скорбью, которая, однако, не превращается в отрешенность и последнее опустошение, но в высшую сострадательность:
«Вскоре он почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без истины,– он не мог долго ступать по дороге и сел на край канавы, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться. Истомившись скудным размышлением, Вощев склонился и лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер, и где-то кричали петухи на деревне,– всё предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. „Ты не имел смысла житья,– со скупостью сочувствия полагал Вощев,– лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить“»[27].
Кажется, что это предел, до которого может дойти человек. Что ему еще остается делать? В романе «Чевенгур» формулируется в предельной остроте реальное положение: «хотя никто не в силах сформулировать твердый и вечный смысл жизни…». Поиск не гарантирует нахождения, и сам поиск смысла жизни во многом является этим смыслом, заканчивающимся состраданием к умершему листу – этому символу безвестной, несчастной и ненужной жизни. Смирился искатель смысла с невозможностью найти истину и смысл, с невозможностью узнать, как устроен мир, и стал в надежде на будущее разрешение всей этой мировой загадки собирать по сути дела прах мира, видя в нем не хлам, но живое начало, достойное сочувствия.
А в рассказе «Житель родного города» представлена если и не альтернатива этому непрестанному, доводящему до отчаяния поиску смысла жизни, то очевидно иной вариант жизненного исхода. Девяностосемилетний сторож Артемий Дмитриевич Дежкин, «понимая свое положение» слишком старого человека, изрекает слова, достойные выражения глубинной нравственной мудрости русского народа:
«Великие годы живу, почва уж на теле растет. А жить всё одно надо: живётся!»[28]
Невероятные, потрясающие слова! Никакого ропота, никакого стенания, никакого заунывного сожаления об ушедшей молодости и прошедшей жизни. Только скромное и смиренное принятие жизни в своей данности. И что здесь особенно важно: он не говорит «хочется жить», он говорит «надо жить», потому что «живётся». Вот в этом «живётся» заключен глубинный смысложизненный мотив. Живётся и поэтому надо, живи и не спрашивай, не допрашивай ни жизнь, ни Бога, ни людей. Это самосущий мотив – не для чего. Живи, потому что это дар. И поэтому живи и всё, так «надо», это нравственная обязанность, долг перед дарителем жизни. И весьма скверно спрашивать дарящего, зачем дар, не принимать его или вообще отвергать.
О каком унынии, отчаянии, разочаровании можно здесь говорить! О какой эвтаназии, самоубийстве, слабоумии и прочих патологиях, в которых погряз западный, морально ничтожный и духовно больной человек, к старости достигающий не мудрости, а потери ума, слабоумия. Этот герой Платонова, престарелый сторож, тоже житель его родного города Воронежа, почти истреблённого фашистами, показывает нравственное принятие жизни как дара и держание этой жизни, терпение всего, что в жизни, – не только радости, но и страданий, горя, несчастий, бедствий. И вот, несмотря ни на что, сказать «живётся» в девяносто семь лет – это высочайший христианский подвиг.
В этом «живётся» скрыт тот тайный смысл, который никогда нельзя раскрыть и представить в виде какой-то формулы, правила, заповеди. Он есть, ощущается сердечно, и этого достаточно для человека, чтобы жить и быть счастливым, но счастливым по-настоящему, как счастливы дети и святые. И возможно невинные животные, которым человек в лучшие минуты всегда завидует белой завистью и очень сострадает их мукам.
Это и есть та любовь к жизни, которая выше рассудка, о которой говорит Достоевский в известном диалоге Ивана и Алёши Карамазовых:
«Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алёшка, аль нет? – засмеялся вдруг Иван.
– Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить – прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, – воскликнул Алеша. – Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
– Жизнь полюбить больше, чем смысл её?
– Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму».
И это традиция сверхлогического, сверхрационального постижения жизни: сначала любовь и лишь потом смысл. Без любви, то есть сочувственного принятия жизни как дара, никогда не откроется её смысл.
Платонов показывает, что это бесконечное кружение мысли в поисках смысла, в котором надежда сменяется разочарованием и тоской, переходящей в отчаяние, в котором вновь появляется надежда, может продолжаться бесконечно. И он, конечно, разочаровался, но не в коммунизме, а в рациональном познании, в его претензиях познать и понять всё. И довоенный Вощев из «Котлована», и послевоенный Дежкин – это и есть Платонов, которому сердечный смысл Достоевского бесконечно ближе всех рациональных конструктов и проектов.
И этот сердечный смысл жизни открывается или как благодать, или как великое событие, трагическое испытание. Этого события всегда ждут. Ждут как Бога и смерть, ждут как чудо любви и новое рождение. И одновременно боятся, а вдруг пронесёт… Что-то ведь да значат эти слова: «Если возможно, да минует Меня чаша сия». Вполне по-человечески понятное желание избежать страдания, уйти от тяжких испытаний и пожить просто, спокойно, добродетельно, но без этих голгофских страстей. Но, увы, так почему-то не бывает; совсем без страданий и испытаний человеку быть нельзя. И тогда приходит смиренномудрое принятие судьбы: «впрочем, не как Я хочу, но как Ты».