Алфавит от A до S (страница 16)
– Ну, – начинаю я, потому что дядя настаивает на ответе, – сначала человек строит дом, а затем, по мере того как смерть приближается, видит, как в стенах появляются трещины, снимает украшения, собственными руками разбирает кирпичи – или же стены, став хрупкими, рушатся сами собой. В конце концов дома больше нет, и именно этого стремятся достичь мистики – они отправляются в путь, не обремененные ничем, чтобы предстать перед своим Богом свободными. Так что оба эти аспекта взаимосвязаны и дополняют друг друга; хувийат должна сначала появиться, чтобы потом исчезнуть, и мистики просто предвосхищают смерть еще при жизни.
Я бы с удовольствием процитировала дяде строфу Сальвадора Эсприу, но я не помню ее наизусть, да и не смогла бы с ходу перевести ее на фарси. Вместо Эсприу над немецким Рейном звучит четверостишие Руми, которое калифорнийский дядя уже пел на похоронах:
Мой плащ, тюрбан и голова —
Все вместе – в грош ценой едва.
Безвестность – горький мой удел,
Никто – навеки имя мне [40].
– Мой брат, – продолжает дядя после паузы, – мой брат и твой отец – настолько своеобразный человек, что неудивительно, что он так цепляется за свою хувийат; тебе нужно написать о нем книгу.
– Я уже написала, – отвечаю я, – и отец порядком разозлился.
– Дело ведь не в том, понравится ли ему, – возражает дядя, – дело в книге, и, если он разозлился, значит, ты написала что-то правдивое.
Нет, думаю я, дело не в отце, не в матери, не в сыне, не в мужчине, который ушел, дело только в том, что они говорят, думают, в том, как они выглядят со стороны, какое впечатление производят, ведь люди, они как мыльные пузыри – пустые внутри, или же внутри у них всего лишь воздух, или же их сущность – это всего лишь воздух. Нет имен, нет сущности, нет описания внешности, нет целостного образа – человек запечатлевается лишь фрагментами, через следы: никогда не знаешь возраста, профессии, разве что это пол, и даже его можно определить по останкам. Сколько же лет должно пройти, чтобы мы стали «никем, никем, никем»? Литература никого не оживляет, она лишь продлевает смерть.
На обратном пути отец рассказывает о свадьбе племянника, то есть сына дяди, который не придает значения хувийат и теперь сидит на заднем сиденье рядом с моим сыном. Одна из внуков, бойкая девочка одиннадцати-двенадцати лет, ко всеобщему удивлению, вышла на сцену, чтобы произнести речь. Все было очень торжественно, семья зятя – порядочные американцы, белые, богатые и либеральные.
– Ladies and gentlemen [41], – откашлявшись, начала внучка, – я должна сообщить вам кое-что очень важное. Есть большая проблема.
Всеобщая растерянность, легкая тревога – что это может быть за проблема?
– Well [42], – продолжила внучка с совершенно серьезным видом, – мой дедушка, – это она о моем дяде, – мой почтенный, мудрый и достойный восхищения дедушка имеет ужасную привычку пукать на ходу – it’s a big problem [43].
Гробовое молчание, ошеломленные взгляды, ее мать – то есть моя кузина из Калифорнии – бросилась к трибуне, чтобы увести девочку со сцены, но двое постаревших мальчишек не могут удержаться от смеха и снова и снова вспоминают в машине слова: „It’s a big problem“.
– Сегодня был прекрасный день, – говорит мой сын перед сном, и я с этим согласна.
74
Звоню в Тегеран, чтобы выразить соболезнования кузине, пусть даже для этого уже слишком поздно. В ходе разговора узнаю, что младшая тетя, последняя из своего поколения, слегла. Ее сын уже вылетел из Нью-Йорка. Похоже, дальше все будет происходить быстро: вслед за моей матерью уйдут остальные. Никто не хочет остаться последним. Как девяносто лет назад рождение первого ребенка в их поколении стало важной вехой для всей семьи, так и его смерть станет переломным моментом, как война или революция.
Кузина из Тегерана рассказывает, что ее мать была уверена, что умрет до Новруза – хотя ничего не предвещало; и когда ее состояние начало ухудшаться, она даже предсказала неделю, в которую это произойдет.
Все пятеро братьев и сестер, по словам кузины, отличались таким терпением, кротостью и самоотверженностью, что не жаловались даже тогда, когда боль и горе становились невыносимыми. Они продолжали улыбаться, чтобы мы не волновались, и были добры ко всем, буквально ко всем. Таких людей больше не осталось. Да, такой простой, искренней и глубокой веры, как у них, в нашем поколении, наверное, уже нет, соглашаюсь я; сегодня религия загрязнена всем, чем только можно, я говорю «загрязнена», потому что в Иране религия не просто деградировала, а теперь неразрывно связана с террором, лицемерием и угнетением.
– Но у вас в Европе все по-другому, – возражает кузина, – вы не запятнаны.
– Да ну что ты, – бормочу я, – мы так много думаем, что уже одно наше мышление преграждает путь к истинной вере, а для наших матерей религия была больше делом, чем мыслью.
Наверняка она не меньше моего удивлена, что звонок с соболезнованиями, которые в Иране обычно представляют собой лишь несколько дежурных фраз, превратился в долгий, печальный разговор по душам. Она рассказывает о других заботах: о страдающем депрессией муже, о нашем кузене, который все больше погружается в алкоголизм и одновременно слепнет из-за болезни. Слишком много боли, куда ни глянь, слишком много всего и сразу в этом году, который в Иране заканчивается только с приходом Новруза, с началом весны. Увеличение числа психических заболеваний в Иране – психиатры уже много лет бьют тревогу – отражается и в наших телефонных разговорах.
– Как думаешь, – говорит кузина внезапно, – мы еще увидимся?
– Обязательно увидимся! – уверяю я. – Если не в этом году, то в следующем.
Но она продолжает:
– А наши матери? Соберутся ли они снова вместе?
Только теперь до меня доходит, что кузина говорит о мертвых и спрашивает всерьез, так, словно я знаю ответ: «Увижу ли я свою мать снова?»
Отвечаю, что не уверена, будут ли в том мире различимы личности, язык, пол, а уж тем более время и пространство. Но я уверена в одном: этому учат религии и в это верят люди с самого начала времен – там царит мир, покой, арамеш, что означает не просто тишину, а успокоение, умиротворение. Там есть свет.
– Свет? – переспрашивает она.
– Да, как при рождении, – отвечаю я.
Свет в конце родового канала.
В Коране также говорится о свете, о свете, который в душе верующего подобен свету от стеклянной лампы, стоящей в нише – наверное, чтобы не слепил. Я верю в этот свет, но не знаю, сможем ли мы в нем что-то увидеть. Возможно, там уже не будет никаких очертаний.
– Под конец жизни мама все время вспоминала бабушку, – продолжает рассказывать кузина, – бабушку, которая была такой же, если не более, глубоко верующей, как и пятеро ее детей. Ханум – так называли ее дети, «госпожа» в смысле «благородная дама». Ханум часто говорила, что мать сейчас рядом с ней, прямо в комнате.
– Неудивительно, – говорю я, – если смерть – это возвращение, то, возможно, это возвращение в предродовое существование. Возможно, там так же тепло, как в материнской утробе, где ребенок еще не знает свою мать, но все равно чувствует ее близость и защиту.
На ум приходит строфа из стихотворения Сальвадора Эсприу, которое я хотела прочитать вчера:
Моя сложная, запутанная дробь обретает целостность,
растворяясь в единстве.
За гранью всех противоречий я вижу единую сущность.
75
Отец и дядя сочли новый порт красивым. Правда в том, что кёльнцы любят гулять вдоль складов, превращенных в магазины, кафе и жилые квартиры, а также восхищаться современными зданиями, включая три футуристические высотки в форме крана, при этом оценивая оставшиеся, но теперь бесполезные краны как некое курьезное явление. Пусть новый порт и выглядит ухоженным, это не стерильное, безжизненное пространство, как многие другие современные районы и кварталы. Но красивый? Красивый как город эпохи Возрождения, ансамбль времен грюндерства, Медина? Если мысленно поставить его рядом с Кёльнским собором или церковью Святого Мартина, то язык не повернется назвать футуристические высотки даже впечатляющими. Наверняка даже среди Великих Моголов были неисправимые скептики, как я, которые считали новопостроенный Тадж-Махал ничтожным по сравнению со старой архитектурой. Но что, если таких не было? Что, если конец света действительно наступит вместе с исчезновением чувства формы? В деревнях и маленьких городках Южной Европы современные постройки объективно уродливы. В Египте деревни были снесены и заменены однотипными бетонными постройками – масштабы строительства оказались такими, что даже правительство не смогло бы их организовать. Я прочла об этом вчера вечером в труде Оффенбаха о двадцати трех коптах, которые были обезглавлены за свою веру. Поэтому мыслями я возвращаюсь к порту: из-за ночного чтения и, следовательно, бессонницы, которая не вызвана ни горем, ни любовной тоской, а тем, что, как и ночные приливы, будет сопровождать меня еще два-три года.
Оффенбаху кажется, будто все жители египетских деревень, словно сговорившись, воспылали желанием избавиться от старых жилищ и заменить традиционный стиль новой единообразностью, которую он отказывается называть словом «стиль». Причем так строят не только в Египте: основа индустриального строительства теперь одинакова во всех бедных странах Африки, Азии и Южной Америки: возводится бетонный каркас, пустоту заполняют кривой кирпичной кладкой или бетонными плитами, а из крыш четырех- и шестиэтажных домов торчат металлические прутья, как будто строительство еще не закончилось. Глобализируется не богатство, а бедность. В то время как города, которые могут себе это позволить, нанимают целые команды планировщиков, чтобы сохранить свою уникальность, деревни на юге теряют всякую самобытность. Нет, не теряют – добровольно отказываются от нее. Именно на это обращает внимание Оффенбах: дело не просто в отсутствии формы, а в том, что отказ от нее происходит добровольно и по всему миру. Считают ли семьи красивой эту бетонную коробку, заменившую округлые дома из глины, или категория «красота» больше просто не имеет значения? При этом люди в египетских деревнях по-прежнему одеваются традиционно: в туники, придающие каждому мужчине, независимо от возраста и телосложения, достойный облик. «Как могли люди, которые одеваются традиционно и придерживаются исконных ценностей, так безудержно способствовать разрушению своей окружающей среды?»
Еще одно замечание Оффенбаха не дает мне покоя, возможно, оно связано с уродством современных деревень. Оффенбах переосмысливает пренебрежительное высказывание Гете о чудотворных образах, которые чаще всего являются лишь плохими картинами. Он задается вопросом, почему ни один из шедевров, заказанных церковью, никогда не становился предметом особого почитания со стороны верующих. Даже Рафаэль не написал картины, которая считалась бы чудотворной. Оффенбах утверждает, что простые верующие интуитивно чувствовали: если художник вложит слишком много своей собственной интерпретации или амбиций в изображение, оно утратит свою сакральность, перестанет быть символом божественного и станет просто художественным произведением. Быть может, именно потому все египетские деревни выглядят одинаково? Даже глинобитные дома, какими бы живописными они ни казались, в конечном счете выполняли свою функцию: в них было прохладно летом и тепло зимой – так же как игра Чэнь Би Сянь. Утилитарные постройки, вероятно, сознательно лишены идентичности.
Уникальность труда Оффенбаха состоит в его набожности в народном смысле и религиозности – в церковном. Критики, которые еще хвалят его, не понимают суть провокации – что их вовсе не подразумевали в качестве адресатов, что эта книга не для литературной общественности, а для прославления Бога. А те, кто мог бы это заметить, уже давно не читают Оффенбаха; теперь за ним закрепилась репутация реакционера, которую он приобрел, не прилагая особых усилий.