Алфавит от A до S (страница 22)
Он и сам спрашивал, почему я не спланировала свой визит так, чтобы полететь обратно в Германию вместе с ним. Он боится возвращаться один. У него нет спутницы, которая будет суетиться вокруг. Перед глазами проносятся страшные картины: вот отцу становится плохо, вот ради него самолет совершает вынужденную посадку… Тем временем санитары поднимают больного, и я вижу седые волосы. Мужчина, причем пожилой – такого же возраста, как и мой отец. Чувствую, как глаза наполняются слезами, торопливо отворачиваюсь, но мой сын, который остался сидеть, все равно замечает мои мокрые щеки. Наверняка он не понимает, что происходит в самом конце салона, возможно, и сам хочет встать. При этом бóльшая часть происходящего – она только в моей голове.
Пациент в сознании, все не так плохо, он, пусть и с помощью санитаров, сможет пересесть в инвалидное кресло или лечь на носилки – но я этого уже не вижу. Однако я на долю секунды успела взглянуть в его уставшее, вероятно, уставшее от жизни, лицо – можно подумать, что жена уже ждет его там, где нет ни времени, ни дат. Путешествия больше не имеют смысла – угрозы для жизни нет, но теперь он застрянет в больнице в Анкаре вместе со своей спутницей, вероятно, дочерью, которая поспешила в противоположный конец салона, чтобы забрать оставшуюся ручную кладь. Стюардесса вскоре закрывает дверь самолета. Думаю, задержка составит около двух часов; стыковочный рейс до Кёльна мы точно пропустим.
98
В семь утра представители разных народов мира начинают обменивать свои ваучеры на еду; за каждым столиком слышится разная речь, европейцы в меньшинстве, здесь и там иранцы из нашего самолета, все они из разных часовых поясов, но летели экономклассом, который строже, чем при раннем капитализме, отделяет их от других слоев общества: богатые устраиваются в комфортных лаунжах, а бедные передвигаются по миру на автобусах, пешком или на лодках. Однако внутри этих классов больше нет различий по национальности, языкам и религиям, так что, в отличие от раннего капитализма, только деньги теперь разделяют людей. Единственное исключение – белые, у которых особое положение: они никогда не путешествуют на лодках и ходят пешком только удовольствия ради. Здесь же, в терминале, они тоже сидят на полу, потому что сидений не хватает.
Неужели выпал снег и мир взрослых перестал функционировать? Такое ощущение, что не только мы, но и остальные путешественники пропустили свои пересадочные рейсы – очередь перед досмотром багажа тянется на сотни метров. Потом представители разных народов, языков и религии выстраиваются в растянувшуюся на тысячи метров очередь перед стойками «Турецких авиалиний», чтобы забронировать билеты на следующий рейс и получить ваучеры на завтрак. На выбор предлагаются донер, пицца, тако, суши, гамбургеры и куриные наггетсы. Европа – затерянная провинция по сравнению с Вавилоном этого фуд-корта: здесь находятся люди всех цветов кожи и возрастов, шорты по колено соседствуют с никабами, яркими африканскими нарядами, индийскими сари и арабскими джеллаб – не найти больше равенства, чем в этой тесной толпе, где из-за отсутствия столовых приборов даже манеры становятся одинаковыми. Все разнообразие мира сведено к донеру, пицце, тако, суши, гамбургерам или куриным наггетсам. «Турецкие авиалинии» обслуживают больше городов по всему миру, чем любая другая авиакомпания.
* * *
Ситиро Фукадзава переносит меня в Японию, которую в самой Японии уже никто не помнит, хотя она существовала совсем недавно, всего шестьдесят или семьдесят лет назад. Сегодняшние японцы – как я себе представляю – живут исключительно в городах, между которыми перемещаются со скоростью триста километров в час, живут в квартирах, где свет и кондиционеры можно регулировать с помощью смартфонов прямо из офисов, а вскоре все они будут ходить в очках для работы за компьютером. Я вдруг понимаю, что никогда не читала о том, как обстоят дела в деревнях, и даже не видела их фотографий – за исключением тех, что появились после атомной катастрофы. Города если и не идентичны, как фуд-корты, то все равно везде примерно одинаковы, как будто социализм одержал победу. Но когда у тебя нет ни малейшего представления о том, куда ведут боковые тропы, кто живет в малонаселенных долинах и горных хижинах, как устроены деревни, на каких подушках сидят крестьяне по вечерам и из чего состоит самая обычная еда – тогда и понимаешь, насколько ты чужой.
Еще семьдесят или восемьдесят лет назад, когда наши родители были детьми, в японских деревнях было так мало еды, что младенцев сбрасывали с обрывов, чтобы избавиться от лишних ртов, а старая О-Рин стыдилась того, что у нее до сих пор все зубы на месте. Она стыдилась своих зубов – и вот я поднимаю глаза от книги, описывающей японскую провинцию шестьдесят-семьдесят лет назад, и фуд-корт кажется мне настоящим раем, сколько бы я ни ворчала на прогресс. Убедившись, что рядом никого нет, О-Рин брала кремень и, как одержимая, била себя по челюсти, пока не выбила все зубы, чтобы ничем не отличаться от соседей. «Удары кремня сильной болью отдавались в нёбо, но если потерпеть немного, зубы все же сломаются. Она ждала этого с радостью, и в последнее время ей даже стало казаться, что это приятная боль» [47].
* * *
– Какой была твоя бабушка? – спрашивает сын, когда в ожидании рейса мы просматриваем семейные фотографии, которые на поминках передавались туда-сюда между Нью-Йорком, Кёльном и Тегераном, а также Чикаго, Монреалем, Дубаем и Куала-Лумпуром, многие из них черно-белые.
– Ужасно мягкой, – отвечаю я, – даже мягче, чем ее дочери. Одно из самых ранних моих воспоминаний связано с бабушкиным приездом в Германию, мне тогда было не больше двух лет. Вот я сижу на большой горе барбариса, с которого она должна убрать плодоножки, буквально купаюсь в нем, как в ванне. «Господи! – кричат мои родители, вернувшись домой. – Что здесь произошло, мама, что вы себе позволяете…» И бабушка – твоя бабушка – прикусывает язык, чтобы не начать ругаться. А твоя прабабушка сидит по-турецки на ковре рядом с горой барбариса, скрестив ноги, и добродушно улыбается: «Ах, малышке так весело, я потом постираю покрывало и хорошенько промою барбарис, а с ковром все будет хорошо». Бабушка тогда ужасно разозлилась на прабабушку – хотя своим внукам тоже потом все спускала с рук.
Наверное, я стала такой резкой и непрямой только потому, что не хотела походить на бабушку – всепрощающую, всепринимающую, женственную, – а теперь люблю ее именно за это.
* * *
Сколько раз я приземлялась в Германии, и ни разу меня не останавливали на таможне. Только сегодня, когда у меня с собой двадцать тысяч евро, которые дал мне отец, потому что не может перевести их за границу сам, будто лично виноват в ядерной программе. Я как можно спокойнее прохожу мимо двух таможенников, и один из них жестом просит меня выйти из толпы пассажиров. Хочется сделать ему комплимент. Неужели прочитал на моем лице чувство вины за то, что я все-таки не взяла с собой ту коробку?
Сотрудник таможни спрашивает, хочу ли я присутствовать при том, как он положит банкноты в счетную машину. Происходит то, что никогда бы не случилось в такой стране, как Иран, и что, вероятно, было бы абсолютно немыслимо в большинстве стран мира в ситуации, когда чиновник изымает у гражданина двадцать тысяч евро:
– Нет, – говорю я.
* * *
Мужчина, с которым ты прожила более двадцати лет, забирает вас из аэропорта, доносит чемодан до двери, но не заносит внутрь. Спускается по лестнице к машине, которая с включенной аварийкой перекрывает дорогу.
– Да, да, уже уезжаю! – слышишь его крик.
Все так, как должно быть: правильно для ребенка, который ждал в машине, правильно для любви, которая больше не исцеляет, правильно для половины жизни, которая, несмотря ни на что, ошибкой не была. И все же невероятно грустно. Правильное решение – грустно.
* * *
Вернувшись в свою библиотеку, начинаю приводить в порядок мысли, которые наспех записала во время поездки. В самом деле, мне не следует слишком переживать, надо путешествовать как можно меньше, надо надеяться, что в этом году никто больше не заболеет и не умрет и никакая бомба не взорвется в двадцати метрах от моего дома, – надо радоваться каждой минуте, проведенной наедине с собой, иначе я просто не справлюсь. «Жизнь – настолько прелестное колдовство, что буквально всё сговаривается разрушить эти чары» [48], замечает Эмили Дикинсон. Даже если бы я с утра до вечера сидела за письменным столом, дни были бы переполнены. Одних только полок с непрочитанными книгами и теми, которые хочется перечитать второй, третий, четвертый раз, уже слишком много. Нельзя жить и одновременно писать об этом – по-настоящему жить, я имею в виду, когда любишь настолько, что швыряешь книги в стену. Уже само использование настоящего времени, нет, именно в настоящем времени литература становится вымыслом.
99
Еще один человек упрекает меня в безумии: Ситиро Фукадзава родился в 1914 году в пыльном, бесплодном горном районе Центральной Японии и вырос вдали от городских влияний. Он рано бросил школу, скитался, жил как крестьянин, никогда не покидал провинцию и написал свой первый роман только в сорок лет. Название, которое он выбрал, могло бы стать одним из самых неудачных в истории литературы – с точки зрения продаж: «Трудности в понимании песен Нараямы». Тем не менее в Японии того времени роман стал сенсацией. Видимо, тогда мало кто знал о мире, где на горе обитает Бог. Но все, кто отправлялся на Нараяму, видели его. Поэтому не было никого, кто бы сомневался в его существовании.
Они верили в него, потому что видели, и ни по какой другой причине. Потому их вера – не вера в традиционном смысле. Нельзя верить в солнце – его просто видят. И как солнце нельзя назвать ни хорошим, ни плохим, так и Бог, живущий на Нараяме, не был ни тем, ни другим. Путешествие на гору было не только долгим, но и почти всегда напрасным – Бог являлся только тогда, когда начинал падать снег, и именно в тот миг, когда паломник достигал вершины. Если снег начинал падать по дороге, можно было сразу поворачивать обратно, поскольку попытка была обречена на провал. Если снег начинал падать позже, уже после того как паломник добирался до вершины горы, то его паломничество тоже было напрасным.
«Мне нравится снег на вершинах деревянных садовых заборов, на железных уличных ограждениях, на дымоходах – словом, везде, где он бесполезен и безразличен для людей, – писал Петер Альтенбер. – Снег не приносит мне удовлетворения, я не хочу использовать его для целей сладкой усталости и освобождения, не хочу ликовать при виде него, но хочу смотреть на него с вечной любовью, в меланхолии и восторге».
Снег, особенно первый снег, отдаляет людей от мира, будь то в «Замке» Кафки, «Волшебной горе» Манна, «Кадетской академии в Галиции» Зигмунта Хаупта или в случае с иранской иммигранткой в Вестервальде; снег, кажется, открывает сердца, как это делают рождение, любовь и смерть. Потому ли, что он превращает пеструю землю в пустыню, в море, столь однородное, как ничто? Роберт Вальзер, написавший о первом снеге в «Семействе Таннер», умер прямо в нем. «Нет для меня более важного внешнего события, – писал и Чоран, когда 23 декабря 1970 года в Париже выпал снег. – Теперь я снова ощущаю присутствие своего детства».