СФСР (страница 12)

Страница 12

Под разорванным трикотажем показался тонкий, почти детский лифчик – бледно—голубой, со скромной кружевной каймой, выглядевший неуместно нежным и невинным в этой мерзкой сцене. Мужчина резко сорвал его, отбросив в сторону, и этот жест выглядел так, будто он демонстративно избавлялся от чего—то ненужного и лишнего. Но девушка уже не реагировала ни на холодный ветер, касавшийся её кожи, ни на грубые взгляды, жадно изучавшие её обнажённость. Казалось, она уже перестала ощущать своё тело, стояла безучастная, с равнодушным взглядом, устремлённым куда—то вдаль. Её груди были маленькими, тонкими, со слегка заострёнными от холода сосками, но это уже не имело никакого значения – её тело стало просто предметом, лишённым души и жизни.

Другой мужчина, молча и деловито, грубо задрал юбку, открывая худые, бледные ноги девушки, и с равнодушием, свойственным человеку, выполняющему повседневную работу, сорвал её трусики – простые, хлопковые, белого цвета, с маленьким нелепым бантиком впереди, будто символом утраченной невинности. Он швырнул их в сторону, как ненужную вещь, которая мешает завершению рутинной процедуры.

Аркадий видел её глаза – пустые и равнодушные, такие, какими они бывают только у людей, уже потерявших надежду и смысл. Он почувствовал в груди мучительную тяжесть, поняв, что эта девушка уже не принадлежит этому миру, хотя ещё физически находилась в нём.

И именно в этот момент он осознал, насколько глубокий надлом произошёл внутри неё, насколько бессмысленной стала борьба с реальностью, в которой она оказалась. От неё осталась лишь внешняя оболочка, спокойно принимающая любые удары судьбы, уже не способная сопротивляться и что—либо чувствовать.

Толпа же вокруг продолжала наблюдать, фиксировать происходящее на камеры телефонов, негромко обсуждать увиденное, полностью приняв новый порядок вещей как данность. И Аркадию вдруг стало ясно, что эта картина – символ новой эпохи, где человеческая душа и чувства перестали иметь значение, превратившись лишь в детали жестокой и бессмысленной игры.

Ладогин остался на месте, хотя тело требовало бежать. Каждая секунда происходящего будто вгрызалась в воздух, в землю, в него самого. Мерзость не кричала – она происходила тихо. Именно это делало её невыносимой.

Девушка всхлипнула. Звук вырвался из неё, будто случайно – не как реакция, а как остаток человеческого. Её лицо оставалось неподвижным, но где—то глубоко внутри, в самой диафрагме, дрогнуло нечто живое, забытое. Тонкий, глухой, почти неотличимый звук. Не жалоба. Не страх. Просто всхлип – звук воздуха, проходящего сквозь горло, в котором больше ничего не решается.

Мужчина – тяжёлый, широкоплечий, тусклый – повалился сверху, как лавина. Его движения были резкими, но не яростными. Они были такими, какими становятся привычки, закреплённые десятками раз. Отброшенные в сторону хлопковые трусики с еле заметным бантиком на поясе – не были признаком стыда, желания или уязвимости. Они выглядели как элемент повседневности, случайно выпавший из кармана обыденного.

Символ был забыт, отброшен, незначителен, как ценник в пустом магазине, но именно в этой детали и читалось всё: всё, что раньше защищало, теперь валялось в пыли.

Он наклонился над ней, задержался, как будто что—то всё ещё требовало паузы – может быть, тень стыда, может быть, инерция прошлого. Но тени не держатся долго. Он опустился тяжело, как навесной люк, захлопывая собой остатки света.

Мир вокруг, казалось, ушёл вглубь. Шум толпы стал ватным, как будто происходящее накрылось куполом. Только внутри этого пузыря всё сохраняло кристальную чёткость: дыхание, тепло, давящее тело, оседающее на неподвижное тело под ним.

Он вошёл в неё – как лом проникает в трещину, как вечер опускается в подвал. Не было страсти, не было спешки. Только тяжесть, намерение и медленное утверждение своей власти в пустоте. Это не было соединением. Это было нависание. Он будто заполнял не пространство, а вакуум, выдавливая из него остатки прошлого, личности, имени.

Мир в этот момент сжался до пяти точек контакта. Тело касалось тела, но не знало его. Это была не близость – это была тень движения, в котором не осталось смысла. В этом погружении не было тепла. Всё, что осталось в этом движении, свелось к тяжести тела, безличной массе, напору, за которым не скрывалось ни желания, ни намерения, а только давление и привычная инерция – как у поезда, едущего по рельсам без машиниста.

Хрип. Не дыхание. Не стон. Звук, будто он застрял где—то между глоткой и грудью, рвался наружу, как кашель, как гортанный животный призыв, которому не нужно быть услышанным. Он хрюкал. Не нарочно. Не осознанно. Просто звук вырывался, потому что иначе тело не справлялось с ритмом.

Девушка лежала под ним неподвижно. Всхлип снова прорезал тишину, на этот раз ещё тише – как будто плакала не она, а кто—то рядом, за деревьями, шепча её голосом. Звук умирал, не разрастаясь, только обозначая точку, где раньше жила чувствительность.

Движения усилились. Мужчина застонал – глухо, низко, сквозь зубы, как раненный зверь, которому уже всё равно, слышат ли его. И это был не стон удовольствия, а тупой, физический выход напряжения, как воздух из прорванной шины.

Аркадия вырвало резко и мучительно. Его согнуло, как от удара в живот, и на мгновение он потерял ориентацию, чувствуя, как всё внутри сжалось в мучительный спазм, выталкивающий наружу нечто чуждое и невыносимое.

Желудок свело. Губы онемели. Во рту стоял привкус пластика и железа. Он повернулся, упёрся руками в колени и тихо всхлипнул – не от боли, а от бессилия, от сознания того, что он жив в этом мире.

Мир вокруг начал сжиматься вокруг одного мерзкого центра. Всё стало липким – запахи, звуки, взгляды. Всё слилось в одно отвратительное слово, которое он не мог произнести, но которое отравляло дыхание.

Это был не конец, хотя внутренний голос умолял, чтобы именно здесь всё завершилось. Случившееся оказалось началом того, что позже назовут новой нормой. Аркадий смотрел, как прямо перед ним рождается новая эпоха, и не мог отвести взгляд от того, как она движется, дышит и оседает на землю.

Он покинул парк, чувствуя, как мерзость увиденного оседает в нём тяжёлым осадком. Город окончательно утратил знакомые черты и стал местом, где любой абсурд мог обрести статус нормы.

Служебный автомобиль двигался по улицам Первопрестольска ровно и уверенно, словно ничего не изменилось, будто люди по—прежнему спешили на работу, думали о мелочах, радовались небольшим победам и огорчались незначительным потерям. Однако за тонированными стёклами проплывал другой мир, в котором никто уже не скрывал своих новых, отвратительных желаний.

Когда автомобиль остановился возле здания ведомства, Аркадий замешкался. Внутри что—то сопротивлялось простому движению, словно промедление могло защитить от очередного потрясения.

Дверь открылась, и он медленно вышел, ощутив, насколько тяжёлым и чужим стал воздух. Поднявшись по ступеням, Аркадий толкнул массивные двери и оказался в коридоре, где знакомые лица коллег теперь выглядели неузнаваемыми, словно отражёнными в кривом зеркале.

Навстречу, широко улыбаясь, шёл Белозёров. Улыбка Николая была почти детской – не той радостью, которая украшает лицо, а той, что раскрывает истинную природу.

– Аркадий, наконец—то! – Белозёров раскинул руки, будто встречал горячо любимого друга после долгой разлуки. – Ты уже видел? Какой закон! Какая смелость у власти! Не думал, что доживу!

Аркадий молчал, чувствуя, как каждое слово Николая режет слух. Белозёров, не замечая реакции собеседника, продолжал вдохновенно:

– Помнишь мою соседку Ксению? Длинноногая такая, карие глаза, волосы тёмные, роскошные… Всегда мимо проходила, носом водила. А сегодня утром столкнулись в подъезде, и я ей тонко намекнул: теперь, мол, Ксюша, пора привыкать к новым реалиям.

Белозёров засмеялся, будто вспомнил хороший анекдот, и тут же подмигнул, приблизившись почти вплотную:

– Вечером заявлюсь к ней с букетом, напомню, как теперь жизнь устроена. Она ведь наверняка ещё нечипированная. Тут грех не воспользоваться ситуацией, Аркаша, сам понимаешь.

Ладогина охватило отвращение, и слова вырвались резко, почти непроизвольно:

– Николай, тебе самому—то не противно? Ты совсем ничего не чувствуешь?

Белозёров остановился, удивлённо подняв бровь, и на его лице проступило почти искреннее недоумение:

– Ты серьёзно? Да ладно тебе, Аркадий. Что за детский сад? Какие ещё чувства? Нам дали карт—бланш! Официально разрешили быть теми, кем мы всегда были, но тщательно скрывали под костюмами и галстуками. Это же свобода! Свобода брать что хочется, не оглядываясь, не опасаясь.

Он похлопал Аркадия по плечу, словно школьного приятеля, и, наклонившись ближе, доверительно прошептал:

– Вот увидишь, скоро все начнут жить по—новому. И тебе придётся выбирать: либо принять это и наслаждаться новой жизнью, либо остаться в стороне, стеная о морали и человечности. Только вот во второй вариант даже я не верю.

Белозёров громко, развязно рассмеялся, развернулся и пошёл по коридору, оставив Аркадия стоять одного посреди чужого, нового мира, который обнажил свою истинную сущность за одну ночь.

Он удалялся с самодовольством человека, внезапно почувствовавшего себя хозяином жизни. Его смех звучал неестественно звонко, отражаясь от холодных стен коридора. Аркадий слушал этот звук, чувствуя, как каждая нота резонирует с пустотой, поселившейся в груди.

Коридор наполнился удушливой атмосферой цинизма, словно кто—то распылил в воздухе тяжёлые, приторные духи. Сотрудники провожали Белозёрова любопытными взглядами, в которых теперь читалось едва заметное уважение – как к человеку, первым осознавшему преимущества новых обстоятельств.

Аркадий смотрел вслед коллеге с неприкрытым презрением. Внутри рос густой, липкий комок ненависти и отвращения – не к конкретному человеку, а ко всему, что воплощал Николай: к бесстыдству, с которым он воспринял перемены, к тому, как быстро и легко отбросил любые принципы, словно они всегда были ему чужды.

Ладогин медленно пошёл дальше, чувствуя, что каждый шаг даётся невероятным усилием, словно он идёт сквозь вязкий туман лжи и чужой, извращённой радости. Он не понимал, что могло произойти с людьми буквально за ночь. Как вчера можно было засыпать нормальным человеком, а сегодня проснуться зверем, жаждущим власти, плоти, чужой покорности и унижения? Что с ними случилось? Может, это всегда было в них, спрятано за масками цивилизованности, и понадобился лишь повод, чтобы обнажить нутро?

Аркадий остановился у широкого окна, выходящего во внутренний двор, и тупо смотрел на серое, скучное небо. Оно было таким же, будто ничего не случилось, будто мир не перевернулся вверх дном. Но он перевернулся – не где—то далеко, а здесь, за этими стенами, за соседними дверьми, в кабинетах, где ещё вчера обсуждали задачи и отчёты, а сегодня – тела, души, чипы и власть. Как это могло произойти так быстро и так буднично?

Он вспомнил город – очереди у пунктов чипизации, отчаяние, страх и унижение, ставшие настолько привычными, что люди смотрели на них без содрогания, даже с любопытством. Как это стало возможным? Почему никто не сопротивлялся, почему люди приняли эти правила, словно только и ждали возможности сбросить груз морали, чести и человечности?

Аркадий вспомнил утреннюю сцену у ЗАГСа: униженную толпой девушку, чиновника с циничной улыбкой, будто продающего товар, и прохожих, которые равнодушно снимали на телефоны чужую боль и позор. Никто не пытался вмешаться, не испытывал отвращения или стыда. В их глазах было только любопытство и даже удовольствие от того, что кто—то оказался слабее и уязвимее.

Это пугало сильнее всего: он видел такое в обычных людях, с которыми ещё вчера можно было посмеяться и выпить чашку кофе, а сегодня они смотрели на происходящее как на развлечение, спектакль, в котором уже не были просто зрителями – они стали участниками.

Что с ними случилось за одну ночь? Что заставило их потерять границы дозволенного, отказаться от морали, человечности и простой жалости? Почему Белозёров легко и с готовностью принял новые правила, словно давно их ждал? Почему другие не остановили его, не осудили, а наоборот, смотрели с интересом и завистью?