Острова психотерапии (страница 5)

Страница 5

Впрочем, пора вернуться к моим первым опытам пребывания на описываемой конференции. Перед этим была мастерская по выбору. Собственно, выбор существует для тех, кто знает, чего хочет, или, по крайней мере, готов бросить жребий. В то время мы были далеки от такой цивилизованной мелочи, как предварительная запись. Нас кто-то согласился пригласить. Дело было в том, что Йоран Хогберг, мой будущий учитель и организатор первой российской группы психодрамы, с кем-то об этом договорился. Что даже и не отрицалось организаторами. Дальше наступала некоторая пауза, касавшаяся всяческих мелких подробностей. Существовали какие-то стандарты по оплате, дифференцировавшие по «породам». Тем, кто отвечал за частности, например за запись на мастерские или обеды, тоже хотелось знать, откуда эти пилигримы и где их стойло. Нам, людям, глубоко пораженным тем, что в пустующем здании университета всегда есть туалетная бумага и мыло, подобные мелочи не приходили в голову.

Сеттинг был строг, и организаторы справедливо полагали, что платить надо что-то вполне фиксированное, иначе получившие «за так» могут нарушить и прочие установки, и правила. Тогда мы еще не понимали, насколько они правы в этом. Здесь мнения приехавших тягостно разделились.

У нас шел свой групповой процесс, просто мы тогда предпочитали не замечать этого. Хотя опыта у нас было изрядно, ребята подобрались все тертые. Слава Цапкин даже прилично говорил по-английски, правда, исключительно для себя. По части бытовых проблем могли объясниться и остальные. Тем более что вставший вопрос не казался нам простым. «Платить или не платить» – иногда может подниматься до шекспировских высот. Это же был тест и «на слабонервных». Одни полагали, что раз пригласили, значит, «никуда они не денутся». В то время как другие считали, что «надо вести себя прилично». В этом пункте дискуссия несколько теряла обороты, так как не было доподлинно известно, что такое «прилично» для нас и для них. В общем, начинался новый групповой круг. Все это очень стимулировало наше желание поскорее раствориться среди иностранных тел и душ.

Дядя Коля и Малкольм Пайнс

В детстве на меня большое влияние оказал мой дядька, на даче которого под Москвой я, дальний родственник, провинциальный мальчик, провел много летних месяцев в разные годы. Это был другой мир, и он очень манил своим будущим. Конечно, я тогда этого не понимал, но что мы вообще понимаем на бегу в детстве?

Он был удивительно успешным человеком, на редкость достойно прошедшим жуткие годы, о которых мы по-прежнему недостаточно знаем и сейчас. Дача была куплена скорее на несколько полученных им Сталинских премий, чем на профессорский и генеральский оклады. Он прожил жизнь, будучи засекреченным вирусологом, руководителем закрытых институтов, по-настоящему большим и мало кому известным ученым.

Для этих институтов использовали и делали закрытыми целые острова (в прямом и переносном смысле) нашей необъятной Родины, так что пространства и размаха ему хватало. Жизнь в шарашках по краям этого Архипелага нам едва знакома. В конце пятидесятых, при первой возможности, он ушел от этой полной, но плотно закрытой чаши.

Мог позволить себе гордость. Баллотировался в академики, должен был пройти по всем заслугам, но кто-то обронил, что фамилия не та. Его дед (по отцу) был выкрест, мать дворянка. Вежливо закрыл дверь и больше не обращался, хотя просили. После директорских квартир своего дальнего хозяйства он оказался в коммуналке на Арбате. Просить не любил. Как-то раз в Москву приехал Нобелевский лауреат и разработчик вакцины против полиомиелита, модный тогда ученый-американец. По какому-то открытому клочку публикации тот знал моего дядю и хотел с ним встретиться.

Дядя Коля согласился, уж он-то создал вакцин немало. Но предупредил, что гостя готов принять в коммуналке. В трубке помолчали, квартиру на строившемся тогда Ленинском проспекте дали через три дня.

Я застал его уже вне этой жизни в сейфе. Пройти тогда между уничтожением и реализованностью, сохранив при этом себя в достойном занятии, было чрезвычайно сложно.

Во всяком случае, это была очень важная тема моей молодости и детства. Дядька имел золотые руки и на немаленькой по тем временам даче на сорок втором километре по Казанке сам делал очень многое. В нем были эти пайнсовские сжатость и точность, умение привычно собраться, чтобы выпарить лишнее даже в сырой, случайной фразе. Его выражения были точны, но без тени перфекционизма. Он делал блестяще именно мелочи. Помню, он каким-то специально сделанным им крючком доставал ключи, завалившиеся за холодильник. Не видя, надо было вначале поставить их на попа, потом чуть подвинуть, а уже потом зацеплять и вытаскивать. Это была часть навыков, оставшихся от его жизни экспериментатора. Особый дар большого человека, полагающегося на себя и в мелочах, привыкшего к качеству как к уважению к себе и очень любопытного ко всему, что происходит вокруг.

Он хотел написать книгу «С микроскопом вокруг дома», про то, что можно увидеть, внимательно приглядываясь и задержавшись. Ненарушенная жизнь под увеличительным стеклом, рассказанная и тем самым еще раз воссозданная возможность поделиться и еще раз посмаковать. Не в этом ли эффект хорошей психологии и психотерапии? Возможность в мелочах вокруг дома и в себе самом увидеть картинки мироздания и почувствовать, что ты тоже живешь неслучайно в этом бесконечном мире. Я думаю, что внутренняя направляющая моих заметок тоже состоит в том, чтобы с прибором особого видения, «психологическим мелкоскопом» обойти вокруг дома. Ведь и в психотерапии мы тоже учимся вместе с клиентом лучше жить и в его, и в своем домах. И который зачастую вдруг оказывается почти что не нашим или не таким уж милым.

Я не задумывался, похож ли мой дядя (его звали Николай Николаевич Гинсбург) на Майкла Пайнса. Но вот пришлось. В достойно и творчески проживших свою жизнь, еще крепких, но уже немолодых людях описываемой закалки есть какое-то неуловимое свойство, как будто большой и хорошо нагретый камень еще долго-долго отдает свое тепло. Эти люди ненавязчивы, не предлагают что-то непременно взять и ничего не продают, даже невольно. Они очень отзывчивы на внимательный вопрос, на правильное пребывание рядом. Они привыкли быть в центре жизни, и когда это начинает меняться, то оттенок тонкой грусти составляет для них еще одну важную нить. Они хотят отдавать, они буквально излучают то, что недоотдали.

Они отнюдь не склонны к монологу. Может быть, как раз потому, что в ячейках общения, в его дозированности, направленности и сконцентрированности (как в клетках живой материи, берегущих свои границы) заложена возможность дольше сберегать то самое тепло и выдавать его в необходимом количестве и разнообразии. Если же у них возникал монолог, то он был гибким, состоял из фрагментов и обязательно включал реакции собеседника, неважно кто он, даже лучше, если тот был мальчишкой. Наверное, им даже был интересен этот первый и наивный взгляд, чего бы это ни касалось. Подлинный интерес, даже спрятанный и стесняющийся сам себя, возможно, был для них живее в партнере, чем его уже стилизованный, слегка подостывший, ироничный и хорошо дозированный опыт. Этого, весьма ценного, добра немало было и у них самих.

С Пайнсом было очень приятно общаться. Он вовсе не был мрачен, и, когда обращался к тебе, было ощущение, что вдруг выглянуло солнце, не из-за его хмурости, а просто из-за привычных лондонских туч. Однажды я пришел к нему в «Практику» во время обеда. Мне вообще-то показалось, что хорошо бы закусить. Здесь я немного отвлекусь: одна из прелестей путешествий заключается в том, что, говоря психологическим языком, несколько регрессируешь, как бы переходишь немного в детство. Становишься более открытым к новому, любопытным и заинтересованным. Внешние ли картинки нарушают уклад тех внутренних, которые крутятся в голове; или это внутренние картинки, привычно незамечаемые, под воздействием новизны уступают часть поля внимания внешним? В общем, жизнь в путешествиях чаще удается: детских желаний и «прекрасного наива» в них прорастает гораздо больше сквозь асфальт правильности и цивилизованности. Мера правильности, кстати, тоже ведь не последняя тема в психологии. Она должна быть «достаточно правильной», как «достаточно хорошая мать», по замечанию Винникота.

Мне в тех путешествиях за психотерапией и освоением Запада часто хотелось есть. Я вообще-то не слишком прожорлив, но выяснилось, что в основном это распространяется на территорию нашей Родины. Я тогда вовсе не голодал, но все же перспектива обеда в ресторане с хорошим человеком была несомненной радостью жизни. Наверное, так люди, сильно недоевшие в детстве сахара, хотят им запастись впрок и потребить при первой же возможности. В детстве, тянувшемся в этом смысле еще долго после тридцати, мне явно не хватило ресторанов. Да и уж больно хороша была эта общественная и случайная жизнь на вдруг открывшемся Западе. Почему-то еще и хотелось съесть побольше, так, на всякий случай. Может быть, бессознательно я побаивался, что такая жизнь может скоро закончиться, поэтому хотелось сытости про запас. В конце концов, и эти заметки в каком-то смысле тоже остатки той сытости и того желания поесть впрок.

В общем, я пришел к Пайнсу по его приглашению в обеденное время. Так я узнал, каков из себя обед корифея. Пайнс развернул бутерброд с папайей и предложил мне половину. И добавил, что это здоровая еда и совсем без холестерина. Наверняка это была правда. Я спросил Малкольма, почему он едет в Вильнюс на конференцию?

Вопрос был не из ревности, мне просто было интересно, как он вообще принимает решения. Поводом оказалось письмо с другого мероприятия, кажется, в Гейдельберге, он показал его мне, так как речь зашла об общих знакомых, имевших к этому отношение, а письмо лежало на столе. Это был образец вкуса и почтительности: не терять достоинства и отводить практическим элементам ровно столько внимания, сколько полагается для примечаний. Разумеется, его приглашали с женой, что часто и осуществлялось.

На мой вопрос про Вильнюс Пайнс ответил просто: «Мне позвонили и пригласили. Я согласился». Ему, как мне кажется, было почти все равно, куда ехать. Желательно, чтобы место было в меру интересным, новым для него или уже несущим цепочку чувств из прошлого. Жизнь во многом планировала за него, ему оставалось только вносить события в свой календарь. Его приглашали почти как Папу Римского. Для Шлапоберского совместная поездка в Москву с близкой перспективой открытия длительной программы была посвящением на новую ступень карьеры. Малкольму же было почти все равно, где откроется новый приход. Дело всей жизни во многом уже было сделано, и оставалось путешествовать, любоваться осенью, достойно завершать разные мелкие и в основном приятные дела.

Мне было бы чрезвычайно интересно прочесть его мемуары. Я почти уверен, что их не будет, и, как ни странно, мне кажется, что я мог бы уговорить Пайнса их написать. С ним многие не решались разговаривать на близкой дистанции. Он оперировал методом верительных грамот или посланий даже на коктейле, стоя с человеком лицом к лицу. У Пайнса накопилось столько прошлого, что разобрать его стоило бы большого труда. Судя по «порядку» в его библиотеке, он этого делать не любил. Я как-то спросил Пайнса, почему он не пишет новую книгу. На что он ответил весьма характерно и в своем духе: «Некто (ее имя было названо) хочет собрать мои статьи в книгу».

Между Малкольмом и собеседником никогда не было «тамбура», он «принимал на открытом воздухе». Еще он очень хорошо танцевал. Ездить верхом в силу образа жизни, эпохи и стиля ему уже не досталось. Пайнс был довольно честолюбив. Его карьера вполне могла бы сложиться и на дипломатическом поприще. В девяносто первом или втором он привез с собой в Москву несколько копий посланных ранее рекомендательных писем к ведущим российским психиатрам. Ответа не было, при мне Пайнс с сожалением выбросил копии в корзину. Кажется, тогда он наконец произнес столь обычное для англичанина «ну». Хотя вряд ли эти бумаги были ему действительно нужны «для чего-то».