День начинается (страница 8)
Были дни, когда эти дома на большой улице, строго торжественные, много повидавшие на своем веку, ничему не удивляющиеся, будто чувствовали социальные потрясения общества. То были дни девятьсот пятого года! Вооруженные железнодорожники с красными флагами и с пением «Марсельезы» шли по улице, а навстречу им мчались жандармы с саблями наголо и казаки с нагайками. На улице был бой. Пулями корявились стены, звенели окна. Мещане отсиживались в подпольях и подвалах. Потом жандармы и казаки отступили на гору, к часовне, построенной на месте старинной сторожевой вышки, и уже оттуда осыпали город пулями. В двадцатом главная улица, пылая от наводнения кумача, встречала Первый конный полк Пятой Красной Армии. В двадцать четвертом, в январскую стужу, знамена с траурными полосами свисали до тротуара…
Катюша перешла улицу, постояла у подъезда Центрального телеграфа и пошла дальше. Видно было, как густо сыпался снег, сдуваемый ветром с крыш, словно в каком-то танце вьющийся вокруг электрических фонарей под колпаками. Столбов не было видно, фонари смахивали на светящиеся мячи, повисшие в воздухе. В лицо било снегом. Щеки и нос приятно горели. От горсада, с шумящим хвойным лесом, черным пятном темнеющего на белом фоне, Катюша повернула обратно и дошла до театра имени Пушкина. Как давно она не бывала в театре! Он, Григорий, ни разу не пригласил ее ни в театр, ни в кино. Ему не до зрелищ! Днями и ночами он возится со своей геологией, которая заменяет ему и отдых, и общение с друзьями. Индивидуалист! Неужели ничего нет интересного, кроме геологии, которую она, Катюша, откровенно говоря, не так уж сильно любит, чтобы предать забвению другие стороны жизни. Она любит общество, оживление. Любит принарядиться. В городе ее знают как хорошую общественницу, избрали депутатом в горсовет.
Что же ей делать, Катюше? На что решиться?
Катюша до боли кусает губы. Снегом забило всю ее дошку. Над городом бесконечным караваном проплывали тучи, белесые, седые, похожие на енисейский туман, когда он поднимается с реки в горы. Тучи наплывали одна на другую, словно их кто-то укладывал, а они сопротивлялись.
«Такая же хмарь и в моей жизни», – подумала Катюша.
«Если бы Григорий понимал меня. – И она невольно вспомнила как встретилась с Григорием на вокзале. – Он не тот! Не таким он был на Алтае. Я отдала ему так много любви, внимания. Сумею ли я кого-нибудь полюбить так, как его? Мне и теперь кажется, будто он рядом со мною, как невидимый огонек: греет, а поймать не могу. И так хочу поймать!.. А огонек все убегает и убегает. Все убегает и убегает! Он все забыл: и мою любовь, и – все, все! И то, как, недосыпая, леденея в горах Алтая, работала за него, когда он был болен. И то, как ночи напролет просиживала с ним над документами. Он все забыл. Но я, я ничего не забуду!»
Катюша ничего не забудет. Разве она может забыть, как днями и ночами просиживала в его палатке, когда он не мог встать на свои распухшие от ревматизма ноги? Как, рыдая на его груди, говорила: «Гриша, только бы тебе здоровья. Что же это такое? Я ничего не понимаю. Почему у тебя распухли ноги, а не у меня? Почему ты не можешь двигаться, а не я? Это ты спасал в ледниках Толстикова. Как ты не поберег себя?!»
И, грея его распухшие ноги, проклинала северный ветер Алтая, думая о будущем. Она была уверена, что после Алтая они будут жить вместе. Тогда она помогла ему справиться с тяжелой болезнью. И он нашел на Алтае крупные залежи свинца.
И она еще вспомнила совсем недавнюю ночь. Они пробирались отрогами Саралинского хребта к Аскизу. В рассохе между горами их захватил ураган. Трещали деревья. Надрывно стонала тайга. Лил дождище, от которого негде было спрятаться. Они укрылись под выскорью кедра, вывернутого вместе с корнями из земли. Она, как всегда, торопливо говорила ему о превратностях судьбы геологов-первооткрывателей и, греясь, промокшая до нитки, просунула руки ему под кожаную тужурку. Сверху поливало дождем; со стороны рассохи обдувало ветром, но им все было нипочем! Дождь смешил их; ветер дул как бы для забавы. Ей было так приятно и радостно!
Летняя ночь коротка. Они просидели под выскорью всю ночь напролет, не сомкнув глаз: было не до сна! И когда забрезжило утро, она удивилась:
– А ночь как птица! – И почему-то засмеялась, показывая свои ровные белые зубы.
Она помнит тепло его крепких мозолистых ладоней. И потом, продолжая таежный путь, она все еще повторяла: «А ночь как птица!»
Еще она вспомнила, как спутала координаты маршрута и они, сбившись с пути, вышли в незнакомую падь, где шумела река в угрюмых скалах. В долине, у подножья гор, паслось пестрое стадо коров. Место было чудесное. Светило яркое солнце, кругом цвели пестрые цветы. Поднимаясь на склон горы, Катюша случайно обнаружила признаки месторождения медных руд…
– Гриша, Гриша! «Медные фиалки»! Погляди! – кричала она, хлопая в ладоши.
Теперь там большой рудник…
«Мне надо быть решительной, обязательно», – убеждала себя Катюша, поднимаясь на пятый этаж крайисполкомовского дома, где Нелидовы занимали трехкомнатную квартиру.
В коридорах в выбитые окна дул ветер и мело снегом. На ее звонок вышла мать – высокая темноволосая женщина с мягкими, приятными чертами лица, в пальто внакидку и в длинной пуховой шали. Еще в прихожей, при свете тусклой лампочки, мать и дочь обменялись короткими, понимающими взглядами. По движению бровей матери Катюша поняла, что мать ее осуждает.
– Ах ты, снежная королева, – сказала мать. – У тебя такой хороший вид! Просто жаль, что тебя нельзя сохранить в таком виде хотя бы на неделю.
– Все хорошо, мама. Волноваться не из-за чего.
– Не волнуюсь, но ты выглядишь прекрасно. На щеках румянец, как лепешки. Нос посинел.
В семье Нелидовых воздерживались от проявления сентиментальных чувств. Евгении Николаевне, матери Катюши, совершенно неестественным показалось бы подойти и обнять дочь. До прихода дочери отец и мать все время тревожились, где Катюша бродит в такую бурю. От мягкого, участливого голоса матери, от ее теплых рук, когда она пощупала щеки Катюши, веяло утешением. Собрав всю свою гордость, Катюша сказала непринужденно:
– Прелесть как хорошо на улице, мама. Ветер, снег, тучи и – ни единой души! Пустынные тротуары, тишина. Да ведь еще не поздно? Второй час. Я бы бродила до утра, да ногам невтерпеж. Чаю нет?
– Подогреть надо. Ты же любишь, когда губы жжет. Отец, включи плитку.
– Есть включить плитку с этими делами, – откликнулся из кабинета Андрей Михайлович. – Чаек-расчаек – заморская слезка, – пропел он, выходя в большую комнату. – Ну как, прибыл Аника-воин?
– Приехали.
– С материалами?
– Да.
– В духе?
– Кто?
– Григорий-свет-Митрофанович.
– Он всегда в своем духе.
Нелидов насупился, проворчал что-то себе под нос и вышел в кухню.
3
Катюша разделась и, потирая настывшие ладони, остановилась у плотно задернутых портьер палевого цвета, закрывающих дверь в ее маленькую девичью комнатушку. Не двигаясь, откинув голову на косяк, она смотрела прямо перед собой в широкое двойное окно, выходящее на перекресток проспекта и улицы Диктатуры. Глаза ее, черные как уголь, глядели не мигая в одну точку. Она не видела, как снег густыми хлопьями лип на стекла, таял, стекая вниз. Во всем ее облике – в высоком росте, в не по-девичьи широких плечах – цвела красота, сила и молодость. Губы ее были красны и сочны, как спелый плод. Капризно вздернутая губка красноречиво подчеркивала упрямый, несговорчивый характер, решительный в трудную минуту. Все ее лицо горело пунцовым румянцем, пробившимся сквозь смуглую кожу, покрытую на верхней губе и на висках возле ушей темным пушком.
За чаем, опустив глаза, Катюша спросила:
– Папа, как ты понимаешь индивидуализм?
Андрей Михайлович недовольно фыркнул:
– Я же тебе говорил…
– Тогда ты еще нащупывал определение. Сейчас, я думаю, ты успел обдумать.
– Нельзя ли без политики хоть чай попить? – остановила мать. Она не хотела, чтобы Катюша снова подняла вопрос о Григории, находясь под впечатлением, как видно, невеселой встречи.
– И чай, милая Евгения Николаевна, политическая штука, – сказал отец, дуя в чашку. – Кругом политика. Жизнь – политическая штука, никуда не попрешь. Таков двадцатый век. Впрочем, девятнадцатый был тоже не без политики.
Катюша напомнила отцу о вопросе.
Андрей Михайлович сразу посерьезнел, отставил чашку с блюдцем, облокотясь на стол, подумал, щуря такие же черные, поблескивающие глаза, как и у Катюши.
– Индивидуализм – серьезное заболевание, Катюша. Он пришел к нам с той поры, – Андрей Михайлович кивнул в сторону одинарного окна, словно индивидуализм пришел к Нелидовым со стороны улицы Диктатуры. – И если угодно, индивидуализм – рак империализма. Начиная от Рокфеллера, Меллона, Дюпона, Форда, кончая рядовым Джоном-стяжателем, державшим рокфеллеровские акции, все подвержены этой злокачественной опухоли – индивидуализму. Ему они обязаны разобщением взглядов, притуплением вкуса к общественной жизни. Каждый сам по себе, сам для себя, и никого вокруг. Вот квинтэссенция индивидуализма. Для американцев индивидуализм – нормальное, повседневное явление. Для нас – чуждое и вредное. Наш народ силен коллективным умом. И если кто мнит себя единственным вершителем судеб народа, рано или поздно окажется за бортом жизни. Индивидуализм антипатичен народу.
Хуже ничего нет, когда советский человек замыкается в себе, в своих мыслях, желаниях, стремлениях и варится в собственном соку. Где-то живут люди – борются, строят, веселятся, поют песни, ходят в театр, а индивидуалисты живут сами по себе, чураясь общего. Так жить нельзя. Никак нельзя! Надо жить с открытыми дверями, с открытой душой. Чем чаще проветривать квартиры – тем меньше осядет в них пыли индивидуализма. Это как моль: где пыльно, там и моль.
Как хорошо поговорить с отцом! Как ей стало легко и свободно на сердце… Вот если бы он так же разъяснил ее запутанные чувства, разобрался бы в них, сказал бы, что делать.
– Я так и понимаю, папа.
– Чур, не все, – остановил отец, сунув к ней щиток ладони. – Я вижу, как ты понимаешь, с этими делами. Не все сказанное применимо к Муравьеву. Он не такой уж индивидуалист, чтобы бить о нем в набатный колокол. У человека от рождения имеются индивидуальные качества. И с этими качествами надо считаться. Муравьев – человек с трудным и сложным характером. Замкнутость, нелюдимость – плохие стороны его характера. Бацилла единоличника работает в нем активно. Ей он обязан своим дьявольским Приречьем и все такое, с этими делами.
– Он будет драться за Приречье.
– Драться? А хватит ли силенки?
– Говорит, что хватит.
– Гм! Да понимает ли он, куда он нас тянет? Нет, с нас хватит его фантазий! По горло сыты!
– Он привез себе подкрепление.
– Какое?
– Ленинградку какую-то.
Андрей Михайлович вылез из-за стола, закурил. Да, он хорошо знает Муравьева. Неплохой геолог, собственно говоря, а вот помешался на своем Приречье.
– Что у вас говорилось на парткоме о Приречье, папа?
Андрей Михайлович засопел и сердито пробормотал:
– А тебе необязательно знать, что мы обсуждали на закрытых заседаниях. Совершенно необязательно! Скажу только: Григорий-свет-Митрофанович слишком много берет на себя. Намерения его нам известны! Да, да, Катюша. Твой заполошный Муравьев хочет все управление свернуть на свое Приречье…
Евгения Николаевна громко захохотала, заразив своим смехом Катюшу. Мать смеялась как-то по-своему, особенно: вдруг захохочет и закроет лицо руками, как смеются застенчивые дети.
– Папа, я хочу знать все! – потребовала Катюша.
– Бог мой, да разве он тебе не сказал все, что у них происходило на парткоме? – изумилась мать.
– Что? Что? – Андрей Михайлович замер на месте, выпрямившись, как гвоздь, воткнутый в пол.
– Умному, Катя, и намека достаточно. А по намекам отца можно составить себе полную картину…