Моменты бытия (страница 17)
Конечно, атмосфера тех трех-четырех дней перед похоронами была настолько мелодраматичной, театральной и нереальной, что любые галлюцинации казались возможными. Мы провели это время в тишине и при искусственном свете. Комнаты были закрыты. Люди ходили на цыпочках, кто-то постоянно приходил и уходил. Мы все сидели в гостиной вокруг отцовского кресла и рыдали. В холле сильно пахло цветами – ими был усыпан весь стол в прихожей. Этот аромат до сих пор напоминает мне о тех невероятно эмоциональных днях. Но есть и одно удивительно прекрасное воспоминание. Мы отправили телеграмму Тоби в Клифтон-колледж. Вечером он должен был приехать на Паддингтонский вокзал. Джордж и Стелла шептались в холле, обсуждая, кто поедет его встречать. К моему облегчению, Стелла сумела убедить Джорджа, сказав: «Я считаю, что ей это будет полезно». Так мы вместе с Джорджем и Нессой взяли кэб и отправились встречать Тоби. Был закат, и огромный стеклянный купол в конце платформы будто полыхал огнем. Он светился желтым и красным, а металлические балки, отбрасывая тени, создавали на нем узор. Я шла по платформе, зачарованно глядя на это великолепие, а поезд медленно плыл к станции. Меня охватило ощущение восторга и величия. Купол казался невероятно огромным и весь полыхал. Контраст между этим ярким зрелищем и занавешенными комнатами на Гайд-Парк-Гейт ошеломлял. Кроме того, смерть матери будто сняла пелену с глаз, донельзя заострив восприятие – словно нечто дремавшее в темноте накрыли раскаленным стеклом. Конечно, это возбуждение больше походило на приступ, но я словно видела мир насквозь – удивительное ощущение. Приведу другой пример. Помню, как в те дни я пошла в Кенсингтонские сады. Стоял теплый весенний вечер, и мы с Нессой легли в высокую траву за Цветочной аллеей. У меня с собой была «Золотая сокровищница»133. Я открыла и начала читать какое-то стихотворение (какое именно – не помню). И вдруг впервые в жизни я поняла его. Смысл стал совершенно ясен; возникло ощущение прозрачности слов, когда они перестают быть словами и становятся чем-то ярким и настоящим, словно выражая то, что ты и так уже чувствуешь. Я была просто поражена и попыталась объяснить свое чувство. «Будто понимаешь, о чем оно», – неловко сказала я. Думаю, Несса давно забыла этот эпизод; никто не смог бы понять из моих слов то странное ощущение, которое я испытывала, лежа в горячей траве, – что поэзия стала явью. Мне и сейчас его не передать. Примерно то же я испытываю, когда пишу. Перо следует за чувствами.
И хотя я отчетливо помню эти два момента – пылающий купол Паддингтонского вокзала и стихотворение, прочитанное в Кенсингтонских садах, – фактически только они и остались в моей памяти от той ватной серости, которая нас окутала. Со смертью матери веселая разнообразная семейная жизнь, которую она возглавляла, оборвалась навсегда. Вместо нее над нами сгустились тучи, и мы все вместе словно оказались взаперти – печальные, мрачные, отрешенные, окутанные туманом скорби. Казалось, что вырваться невозможно. Все казалось не просто тусклым, а нереальным. Будто к губам приложили палец.
Я вижу нас всех в черном: Джорджа и Джеральда в черных брюках; Стеллу в настоящем траурном платье с отделкой; Нессу и себя в чем-то подобном; отца во всем черном с головы до ног, – и даже писчая бумага была с такой широкой черной каймой, что для текста оставалось очень мало места. Вижу, как в ясный летний день мы выходим из дома на Гайд-Парк-Гейт и шеренгой идем в Кенсингтонские сады – мы всегда держались за руки, – скорее гордые своим трауром и тем впечатлением, которое он производит на окружающих. Помню ослепительно-желтый лабурнум. Потом мы сидели молча под деревьями. Тишина удушала. Будто к губам приложили палец. Постоянно приходилось думать, уместно ли вообще говорить. Казалось, слова должны помогать, но чем тут поможешь? Отец обычно сидел погруженный в мрачные думы. Если его и удавалось разговорить – а это входило в наши обязанности, – то лишь на тему прошлого. О «былых днях». И все заканчивалось стенанием. К тому же он постепенно терял слух, и его стоны были куда громче, чем ему казалось. Дома он метался по комнате, жестикулируя и крича, что так и не сказал жене, как сильно он ее любил. Тогда Стелла обнимала его и уверяла, что это неправда. Зачастую кто-то из нас становился свидетелем этих сцен. Отец раскрывал объятия и звал нас к себе. Как он говорил, мы были его единственной надеждой, единственным утешением. И там, стоя перед ним на коленях, мы могли… пожалуй, только плакать.
Основной удар пришелся, конечно, по Стелле. С каждым днем она становилась все бледнее в своем неизменном черном платье. Она подолгу сидела за столом и писала ответы на письма с соболезнованиями на бумаге с черной каймой. Перед ней стояла фотография матери, и порой Стелла плакала прямо над письмом. Лето шло, и к нам приходили посетители: сочувствующие женщины, старые друзья. Их проводили в заднюю гостиную, где отец сидел как королева у Шекспира – «склоненный пред величьем тяжкой скорби»134, – а окна были увиты девичьим виноградом, и комната походила на зеленую пещеру. Мы сидели в передней, прислушиваясь к приглушенным голосам, готовые встретить очередного заплаканного посетителя. Летняя болтовня и радость сменились молчаливой тусклой жизнью. Не было больше светских визитов и юного смеха. Не мелькали белые летние платья, не мчались экипажи на частные выставки и званые ужины – не осталось и следа от того живого, естественного веселья, которое создавала мать. Было покончено и с миром взрослых, в который я на мгновение окунулась, чтобы подслушать шутку или стать свидетельницей забавной сцены, а потом бежала назад в детскую. Не было больше и тех мгновений, которые одновременно забавляли, успокаивали и будоражили меня, когда я спускалась к ужину, держа мать под руку, или помогала ей выбирать украшения. Исчезло и то чувство гордости, когда я говорила что-нибудь смешное, а она это замечала. Как же я радовалась, когда по утрам в понедельник у ее тарелки лежал очередной выпуск «Hyde Park Gate News»135 и ей нравилось то, что я написала! Никогда не забуду своего восторга – словно ты скрипка в руках музыканта, – когда я узнала, что она отправила мой рассказ Мадж Саймондс («Сколько же в нем воображения», – сказала она) – он был о душах, летающих вокруг и выбирающих тела, в которых им предстоит родиться.
Трагедия ее смерти заключалась не в том, что время от времени мы испытывали глубокое, невыносимое горе, а в том, что жизнь без нее казалась нереальной, и мы стали слишком серьезными и замкнутыми. Нас заставляли играть роли, которых мы не чувствовали, и подбирать слова, которых мы не знали. Это удручало и отупляло. Это заставляло нас лицемерить и тонуть в условностях траура. Возникало множество глупых и сентиментальных идей. Тем не менее мы боролись, и вскоре ожили, но это привело к конфликту между тем, какими мы должны быть и какими были на самом деле. Тоби сумел выразить это словами. Однажды, перед тем как вернуться в школу, он сказал: «Глупо продолжать в том же духе…», – то есть сидеть взаперти и стенать. Меня потрясло его бессердечие, но я знала, что он прав. И все же – а как иначе?
Именно Стелла первой приподняла эту траурную вуаль. И в дом проникло немного света.
20 июня 1939 года. Вчера вечером, пересекая Ла-Манш136, я думала о Стелле – очень отрывисто и бессвязно, в то время как за дверью кто-то ругался; прибывал поезд, согласованный с расписанием судов, лязгали цепи, а пароход время от времени громко фыркал. И поскольку на утро после бессонной ночи всегда чувствуешь себя рассеянной и разбитой, вместо того чтобы вернуться, как следовало бы, к «Роджеру», я запишу эти обрывочные и бессвязные мысли, которые однажды, возможно, послужат мне заметками для полноценного текста.
Сколько вообще осталось людей, которые помнят Стеллу? Очень мало. Джек умер на прошлое Рождество. Джордж и Джеральд – пару лет назад; Китти Макс и Маргарет Массингберд137 – уже давно. Сьюзен Лашингтон138 и Лиза Стиллман еще живы, но где они и как живут – я не знаю. Возможно, поэтому я думаю о Стелле менее отстраненно и более правдиво, чем кто-либо из ныне живущих, кроме разве что Ванессы, Адриана и, возможно, Софи Фаррелл139. О детстве Стеллы я почти ничего не знаю. Она была единственной дочерью красивого барристера140 Герберта Дакворта, но он умер, когда ей было года три-четыре, и Стелла не помнила ни его самого, ни тех лет счастья нашей матери. Если судить по обрывочным рассказам и тому, что я сама замечала, первые осознанные воспоминания Стеллы пришлись на годы наибольшего горя. Это многое объясняет в ее характере. Ее первые воспоминания связаны с глубоко несчастной овдовевшей матерью, которая «творила добро» (Стелла хотела, чтобы это было написано на надгробном камне), посещала трущобы и онкологический госпиталь141 на Бромптон-роуд. Наша тетя-квакерша142 сказала мне, что это вошло у матери в привычку, поскольку один случай там особенно «потряс ее». Таким образом, детство Стеллы прошло в тени этого вдовства; каждый день она видела перед собой прекрасный образ матери в черном платье с вуалью и, возможно, переняла ее наиболее выраженные черты – беззаветную, почти собачью преданность; пассивную болезненную привязанность и беспрекословную зависимость.
Они были солнцем и луной друг для друга: мать – ярким светилом, а Стелла – отражающим спутником. Мать была с ней строга. Всю свою заботу и тепло она отдавала Джорджу, который пошел в отца, и Джеральду, родившемуся уже после его смерти и отличавшему слабым здоровьем. Со Стеллой она обращалась сурово, и еще до их свадьбы мой отец однажды сделал матери замечание. Она согласилась, но объяснила, что строга с дочерью, потому что воспринимает ее «частью себя». Я представляю Стеллу бледным молчаливым ребенком – чувствительной, скромной, безропотной, обожающей мать и думающей лишь о том, как бы ей помочь; без собственных амбиций и ярко выраженного характера. И все же характер у нее был. Очень мягкая, честная и в чем-то неповторимая, она производила на людей неизгладимое впечатление. Подруги вроде блистательной, искрометной Китти Макс любили ее с какой-то комичной нежностью. Огромное обаяние Стеллы проистекало из ее скромности, честности, простой и совершенно бескорыстной искренности; из отсутствия позерства и снобизма; из подлинности и чего-то – не могу подобрать слов – особенного, неповторимого. Это безымянное качество – чуткость к подлинному – резко отличало ее от Джорджа и Джеральда, которые были такими невзрачными и банальными в своей врожденной приверженности традициям, условностям, и респектабельности. По какой-то странной случайности Стелла не унаследовала ни толики мещанства Даквортов, и в ней не было ни капли их самодовольной прозорливости среднего класса. Вместо маленьких карих глаз с жадным блеском ей достались большие светло-голубые глаза – мечтательные, чистые. В ней вовсе не было их инстинктивной мирской хватки. Стелла тоже была красива, но ее красота казалась более расплывчатой и менее совершенной, чем у матери. Она всегда напоминала мне те пышные белые зонтичные цветы, которыми усеяны поля в июне, – жимолость и коровью петрушку [купырь]. Возможно, именно ласковое прозвище Стеллы – «старая коровушка», – данное ей матерью, и навело меня на мысль о коровьей петрушке, а может, бледная луна в голубом небе. Или крупные белые розы с множеством полупрозрачных лепестков. У нее были прекрасные светлые волосы, волной ложившиеся на лоб, и абсолютно бледное лицо. Что касается образования – возможно, у нее была гувернантка; она брала уроки скрипки у Арнольда Долмеча143 и играла в оркестре миссис Маршалл [неизвестная]. Но была у Стеллы какая-то заторможенность, легкая отрешенность от книг и учебы. После ее смерти Джек сказал мне, что Стелла считала себя ужасно глупой, почти неполноценной, и говорила, что ревматическая лихорадка, которую она перенесла в детстве, оставила «след» (я запомнила это слово). И все же примечательно, что, в отличие от типичных Даквортов – хамоватых, неотесанных мещан, – при всей ее простоте она вовсе не была такой, какой представляешь себе типичную сестру Джорджа – простой жизнерадостной английской девушкой из верхушки среднего класса, румяной и кареглазой. Она была другой – особенной. Ее образ запечатлелся в моей памяти. И как ни странно, я не знаю никого, кто был бы похож на нее характером или внешностью. Не могу представить, как она бы выглядела сегодня или как вела бы себя в комнате, полной людей. Я никогда не встречала никого, кто напоминал бы мне Стеллу; то же самое могу сказать и о матери. Они совершенно не вписываются в мир живых.