Моменты бытия (страница 16)
Литтл-Холланд-хаус был для матери школой жизни. Там ее учили принимать в жизни именитых людей примерно такое же участие, какое девушки того времени вообще принимали в жизни мужчин, – наливать им чай; подавать клубнику со сливками; благочестиво и трепетно внимать их мудрости; безоговорочно принимать тот факт, что Уоттс – великий художник, а Теннисон – великий поэт, и танцевать с принцем Уэльским. Сестры Пэттл, за исключением моей набожной и высокодуховной бабушки, были до мозга костей дамами викторианской эпохи. Тетя Вирджиния117, как известно, подвергала своих дочерей – двоюродных сестер моей матери – пыткам, по сравнению с которыми испанский сапог [орудие пытки] или китайская туфля118 казались детской забавой, лишь бы выдать одну119 замуж за герцога Бедфордского120, а другую121 – за лорда Генри Сомерсета122. (Именно так, по словам нянек, у нас и «появились связи в высшем свете»). Но здесь я снова обращаюсь к чужим воспоминаниям и оставляю «реальную» Джулию Джексон в стороне. О тех ранних годах ее жизни мне достоверно известно лишь то, что к ней (вернее, к ее родителям) посватались двое мужчин: Холман Хант123 и скульптор Вулнер124. Оба предложения были сделаны и отклонены, едва она вышла из детства. Еще я знаю, что однажды она отправилась в шляпке с серыми перьями на пикник у реки, где была Энни Теккерей, а Монахиня125, увидев мою будущую мать в одиночестве, была поражена, что ее не окружает толпа поклонников. «Где же они все?» – спросила она у Энни Теккерей126, и та ответила: «О, сегодня их тут просто нет». Эта сценка заставляет меня думать, что в семнадцать-восемнадцать лет Джулия держалась особняком и что ее красота создавала вокруг нее своего рода невидимую преграду.
Легко определить, когда произошла эта сценка: моей матери не могло быть больше восемнадцати лет, ведь уже в девятнадцать она вышла замуж127. В Венеции Джулия встретила Герберта Дакворта, влюбилась в него по уши, а он – в нее, и они поженились. Вот и все, что известно мне (да и, пожалуй, кому-либо еще ныне живущему) о самом важном событии в ее жизни. О его значении говорит хотя бы то, что, когда четыре года спустя Герберт Дакворт умер, она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». Эти ее слова мне передала Китти Макс. «Я была настолько счастлива и несчастна, насколько это вообще возможно». Китти запомнила эту фразу на всю жизнь, потому что была очень близка с моей матерью и только один раз за все годы их дружбы слышала, как та говорила о своих чувствах к Герберту.
Я понятия не имею, какой была моя мать в те годы, когда она была счастлива как никто другой. От тех четырех лет не осталось ни одной сцены, ни даже звука. Они с мужем жили в достатке на Брайанстон-сквер; Герберт работал барристером, но занимался этим без особого рвения; (как-то раз они поехали на слушание, и один друг сказал ему: «Я все утро в суде любовался прекрасным лицом», – лицо его жены); у них родился Джордж; потом Стелла; Джеральд был уже на подходе, когда Герберт Дакворт внезапно умер. Они гостили у Воганов128 в Аптоне; он потянулся, чтобы сорвать инжир для жены, и у него лопнул абсцесс, а через несколько часов Герберт Дакворт скончался. Это все, что я знаю о тех четырех счастливых годах.
Будь у нас возможность узнать, каким человеком был Герберт Дакворт, это, вероятно, пролило бы свет и на личность моей матери. Но, как и все мужчины, трагически погибшие в расцвете сил, он оставил после себя не столько ясный образ, сколько легенду. Юность и смерть окутали его своего рода ореолом, сквозь который трудно разглядеть истинное лицо, как мы видим обычных прохожих или гостей. Для тети Мэри [Фишер], сестры моей матери, которая, по-видимому, разделяла некоторые ее чувства, он был, «о милая моя, лучом света… я таких больше не встречала… Когда Герберт Дакворт улыбался… когда он входил в комнату…» – тут она умолкла, затрясла головой и сморщила лицо так, будто никакими словами на свете его не описать. В этом судорожном жесте, вероятно, звучал лишь слабый отголосок того, что чувствовала к нему моя мать. Для нее Герберт Дакворт был воплощением идеала мужчины, героизма, красоты и великодушия – «великим Ахиллом, которого мы знали»129 (так и просится цитата из Теннисона), – но в то же время добрым и любящим мужем, отцом ее детей. Для нее, еще совсем девушки, было естественно влюбиться в простого добродушного обыкновенного и даже заурядного мужчину, а не в одного из тех странных и неотесанных художников-интеллектуалов, которых она встречала и которые просили ее руки. По словам моего отца, Герберт был воплощением идеала выпускника частной школы и настоящего английского джентльмена. Она выбрала именно его, и о прочности, силе их союза свидетельствует изнеможение и полный упадок духа, постигшие ее после смерти мужа. От жизнерадостности и общительности не осталось и следа. Она была «настолько несчастна, насколько это вообще возможно». О тех траурных годах известно очень мало – только эти слова и еще рассказ Стеллы о том, как мать однажды лежала на могиле мужа в [поместье] Орчардли. А поскольку она обычно была очень сдержанна, более выразительного горевания в ее случае и представить себе невозможно.
Известно, и это гораздо более примечательно, что за те восемь лет, которые мать провела, помимо заботы о детях и доме, «творя добро», ухаживая за больными и навещая бедных, она потеряла веру. Это сильно ранило ее собственную мать – глубоко религиозную женщину, которой она была предана, – а значит, потеря веры являлась подлинным убеждением, к которому она пришла в результате долгих размышлений в одиночестве. Это доказывает, что в ней было нечто большее, чем простота, энтузиазм и романтизм, и таким образом объясняет два ее, казалось бы, несовместимых выбора – Герберта и моего отца. В ее натуре простота и прямота сочетались со скептицизмом и серьезностью. Вероятно, именно это и производило на людей такое сильное, стойкое впечатление. Ее характер отличался простодушием и скептицизмом. Она была общительной, но вместе с тем строгой; очень забавной, но невероятно серьезной; чрезвычайно практичной и в то же время глубокой… «Смесь Мадонны и светской дамы», как ее описывает мисс Робинс130.
Во всяком случае, несомненно вот что: когда моя мать осталась одна – «о, какая же пытка – не иметь возможности побыть в одиночестве!» (не помню, кто передал мне эти ее слова о вдовстве и той суете, которую поднимали друзья и родственники), – так вот, оставшись наконец в одиночестве на Гайд-Парк-Гейт, она стала обдумывать свое положение и, возможно, поэтому прочла какую-то работу моего отца. Текст ей понравился (как он пишет в своей «Мавзолейной книге»), а вот автор – в этом она не была уверена. Можно представить, как Джулия в своем вдовьем платье сидела в гостиной на Гайд-Парк-Гейт, затененной вьюнком на окнах, дети уже спали, а она читала в одиночестве номер «Fortnightly»131, пытаясь рассуждать об аргументах в пользу агностицизма. Потом задумалась о Лесли Стивене – худощавом бородатом мужчине, жившем на соседней улице со своей женой Минни Теккерей. Он был полной противоположностью Герберту Дакворту, но что-то в его уме привлекало ее. Однажды вечером она заглянула к Стивенам в гости и застала их сидящими у камина – счастливую супружескую пару с одним ребенком в детской и другим на подходе. Она немного поболтала с ними, а потом вернулась домой, завидуя их счастью в сравнении со своим одиночеством. На следующий день Минни скоропостижно умерла132. А примерно через два года моя будущая мать вышла замуж за этого худощавого бородатого вдовца.
«Как отец сделал тебе предложение?» – однажды спросила я, взяв ее под руку, когда мы спускались по винтовой лестнице в столовую. Она тихо рассмеялась – не то удивленно, не то немного смущенно – и ничего не ответила. Отец сделал ей предложение в письме, но она отказала. А однажды вечером, когда он уже перестал надеяться и просто ужинал с ней, спрашивая совета насчет гувернантки для Лоры, моя мать, провожая его до двери, сказала: «Я постараюсь быть тебе хорошей женой».
Возможно, в ее любви была и жалость, но она, несомненно, глубоко восхищалась умом отца. Так моя мать положила конец восьмилетнему периоду траура, о котором почти ничего неизвестно, связав себя браком с совершенно другим мужчиной; она прожила еще 15 лет [17 лет], родила четверых детей и скончалась рано утром 5 мая 1895 года. Джордж повел нас проститься с ней. Когда мы вошли, отец выбежал из спальни навстречу нам. Я раскинула руки, чтобы остановить его, но он промчался мимо, выкрикнув что-то, чего я не расслышала, будучи вне себя от горя. Джордж подвел меня к кровати, чтобы я поцеловала мать, которая только что умерла.
28 мая 1939 года. Джордж обернул нас полотенцами и дал каждому по стакану теплого молока с каплей бренди, а потом отвел в спальню. По-моему, в комнате горели свечи, но солнце уже вставало. Во всяком случае, я помню длинное зеркало-трюмо с ящиками по бокам, умывальник и большую кровать, на которой лежала мать. Отчетливо помню, как одна из медсестер всхлипывала и как меня, подошедшую к постели, вдруг охватило желание рассмеяться, и тогда я, как это часто бывало в минуты кризиса, сказала себе: «Я вообще ничего не чувствую». Затем наклонилась и поцеловала мать в щеку. Она еще была теплой и умерла всего несколько минут назад. Потом мы поднялись наверх, в детскую.
Вероятно, в тот же вечер Стелла отвела меня в спальню, чтобы я попрощалась с матерью в последний раз. Утром она была на боку, а теперь лежала прямо на спине, среди подушек. Ее лицо казалось безмерно далеким, пустым и строгим. Целуя мать, я словно прикоснулась губами к холодному металлу. И теперь всякий раз, берясь за что-то металлическое, я вновь испытываю это чувство – будто прикасаюсь к лицу матери, ледяному и шершавому. Я отшатнулась. Тогда Стелла погладила ее по щеке и расстегнула пуговицу на ночной рубашке. «Ей всегда нравилось так», – сказала она. Позже, заглянув в детскую, Стелла сказала мне: «Прости меня. Я видела, что ты испугалась». Она заметила, как я дернулась. Когда Стелла попросила прощения за то, что подвергла меня такому испытанию, я расплакалась – мы ревели весь день – и сказала: «Когда я вижу маму, рядом с ней сидит мужчина». Стелла посмотрела на меня испуганным взглядом. Неужели я пыталась привлечь к себе внимание? Или говорила правду? Не знаю, ведь я всегда любила привлекать внимание. Но когда она сказала «прости» и тем самым заставила меня снова представить мать, мне и вправду почудилось, будто на краю ее кровати сидит сгорбленный мужчина.
«Хорошо, что она не одна», – сказала Стелла после небольшой паузы.