Моменты бытия (страница 15)
Но могу ли я хоть немного приблизиться к ней, не прибегая ко всем тем рассказам и россказням, которые после ее смерти наложили отпечаток на мое представление о матери? Энергичность, ясность, непосредственность, а за всей ее живостью – грусть и молчание. Конечно, она была центром семьи. Думаю, слово центр лучше всего описывает наше общее восприятие, а я была настолько погружена в атмосферу, которую она создавала, что никогда не отходила достаточно далеко, чтобы увидеть в ней отдельную личность. (Отчасти поэтому я гораздо отчетливее вижу Гиббсов, Бидлов и Кларков.) Она была всем – и Талленд-хаус, и Гайд-Парк-Гейт пропитаны ею. Теперь я понимаю, хотя этот поспешный вывод прозвучит слабо и неубедительно, почему она не могла произвести на ребенка впечатление как личность. Она поддерживала то, что я для краткости называю всеобщим укладом жизни – то, чем все мы вместе жили. Теперь-то я понимаю: она жила с таким размахом, что у нее не было ни времени, ни сил сосредоточиться – разве что на мгновение, если кто-то болел или переживал какой-то детский кризис, – на мне или ком-то еще, кроме, пожалуй, Адриана. Его она лелеяла особенно и называла «моя радость». Более зрелый взгляд на ее положение и то понимание, какое есть у меня сейчас, должны внести свой вклад. И вот как мне это видится: сорокалетняя женщина с семью детьми, трое из которых нуждаются во внимании взрослых, четверо и вовсе еще дети, а восьмая, идиотка-Лора88, все еще живет с нами; муж этой женщины старше ее на пятнадцать лет, и у него трудный характер; он очень требователен и к тому же зависим от жены. Теперь-то я понимаю, что женщина, которой приходилось со всем этим управляться, могла лишь присутствовать, нежели действительно участвовать в жизни ребенка семи-восьми лет. Могу ли я вспомнить хоть один раз, когда провела наедине с матерью больше нескольких минут? Нам постоянно кто-то мешал. Когда я невольно представляю себе мать, она всегда в комнате, полной людей; с ней Стелла, Джордж и Джеральд; мой отец, читающий книгу, закинув ногу на ногу, и крутящий прядь волос. «Пойди и вынь крошки из его бороды», – шепчет она мне, а я вскакиваю и несусь. Приходят гости, молодые люди – Джек Хиллз, например, влюбленный в Стеллу; много кембриджской молодежи, друзья Джорджа и Джеральда; старики, попивающие чай и ведущие беседы, – друзья отца, Генри Джеймс89, Саймондс90 (помню, как он смотрел на меня, стоя на широкой лестнице в Сент-Айвсе с вытянутым желтоватым лицом и галстуком из желтого шнура с двумя плюшевыми помпонами); друзья Стеллы – Лашингтоны91, Стиллманы92; вижу мать во главе стола под гравюрой Беатриче93, подаренной ей старой гувернанткой и подкрашенной голубым цветом; слышу шутки, смех, гул голосов; надо мной подтрунивают; я говорю что-то потешное; она смеется; мне приятно; я дико краснею; она за всеми наблюдает; кто-то смеется над Нессой, когда та говорит, что Ида Мильман94 – ее Б.Ф.; мать учтиво и с улыбкой поясняет остальным: «Это значит – лучшая подруга»95. Вижу, как она идет в лавку со своей корзинкой, а с ней Артур Дэвис96; как она вяжет на ступеньках в холле, пока мы играем в крикет; как она протягивает руки к миссис Уильямс [не идентифицирована], когда судебные приставы забрали их дом, а капитан стоит у окна, крича и швыряя кувшины, тазы и ночные горшки. «Живите у нас, миссис Уильямс». «Нет, миссис Стивен, – рыдала миссис Уильямс, – я не оставлю мужа». Вижу, как она пишет за своим столом в Лондоне, и серебряные подсвечники, и высокий резной стул с подлокотниками и розовой обивкой, и пирамидальную латунную чернильницу. Я украдкой выглядывая из-за шторы, мучительно ожидая когда она покажется на улице. (Однажды отец застукал меня за этим делом, допросил и довольно встревоженно, но с упреком сказал: «Не стоит тебе так нервничать, Джинни»… Какая же выходит мешанина воспоминаний, если я даю волю разуму, но все они – о матери в компании, в окружении других людей; о ней обобщенной, разрозненной, вездесущей и неуловимой; о ней как о создательнице того многолюдного веселого мира, который так ярко вращался вокруг центра моего детства. По правде говоря, я обернула тот мир в другой – сотканный моим собственным темпераментом; и да, у меня с самого начала было много приключений вне того маленького мира – я часто уходила далеко и многое скрывала, – но он всегда был там; была общая семейная жизнь, веселая, бурная, полная людей, и мать находилась в центре; она и была этим центром. И 5 мая 1895 года полностью доказало это. После того дня от ее мира ровным счетом ничего не осталось. В то утро, когда она умерла, я высунулась из окна детской. Кажется, было около шести. Я увидела, как доктор Сетон уходит по улице, сложив руки за спину и сцепив их. Видела, как парят и садятся голуби. Меня охватили чувства покоя, грусти и конца. Было ясное весеннее утро, очень тихое. И вот возвращается ощущение, что всему приходит конец.
15 мая 1939 года. Каторга, которой обернулось написание связной биографии Роджера, снова кажется невыносимой, и я на несколько дней вновь возвращаюсь в май 1895 года. Стою на крошечном островке настоящего: погода сырая и холодная. Смотрю в потолочное окно – повсюду черновики статей для «Athenaeum»97 и письма Фрая, покрытые пылью из-за того, что по соседству сносят дом, – и вижу небо цвета грязной воды, будто в нем отражается эта самая пыль. Да и внутренний пейзаж не лучше. Вчера у нас ужинал Марк Гертлер98 и с пренебрежением говорил о вульгарности, второсортности того, что он называет литературой, – по сравнению с цельностью живописи. «Потому что она всегда имеет дело с мистером и миссис Браун99», – сказал он, – имея в виду личное, обыденное; холодная колкая критика – такая же, как и майская погода. И все же, чтобы написать портрет личности моей матери, нужно быть художником. И в любом случае сделать это ничуть не легче, чем писать как Сезанн100.
Один из немногих достоверных фактов о моей матери заключается в том, что она вышла замуж за двух совершенно разных мужчин. Если смотреть на нее не глазами семи-восьмилетнего ребенка, а глазами взрослой женщины, которая теперь даже старше, чем была мать, когда умерла, – этот факт кое-что проясняет. Ее образ был не так уж размыт и безлик, не столь подчинен красоте собственного лица, как представляется теперь. Но ничего с этим не поделаешь, ибо что настоящего может остаться от человека, умершего сорок четыре года назад, в возрасте сорока девяти лет, и не оставившего после себя ни книги, ни картины, ни каких-либо иных трудов, кроме трех ныне живущих детей и памяти, сохранившейся в их умах. Да, есть воспоминания, но их нечем подкрепить и не с чем сверить.
И все же есть, повторюсь, два брака – они свидетельствуют о том, что мать была способна полюбить двух совершенно разных мужчин: один, если сказать коротко, воплощение благопристойности; другой – воплощение интеллекта. Она смогла вскружить голову обоим. Думаю, это послужит мне своего рода мерилом для оценки ее характера.
Однако формирование ее личности покрыто мраком. Родилась она, кажется, в 1848 году; в Индии, в семье доктора Джексона и его жены, наполовину француженки101. Особого образования у нее, по сути, не было. Старая гувернантка – мадемуазель Роуз? – это ведь она подарила матери гравюру Беатриче, висевшую потом в столовой Талленд-хауса? – учила ее французскому, на котором мать говорила с очень хорошим акцентом, и музыке – мать прекрасно играла на фортепиано и обладала музыкальностью от природы. Помню, на ее столе всегда лежал «Любитель опиума» де Квинси102 – одна из ее любимых книг, – а в подарок на день рождения она выбрала собрание сочинений Скотта103, и отец подарил ей первое издание (часть этих книг сохранилась, а часть утрачена). К Скотту она питала особую страсть. У матери был инстинктивный, а не тренированный ум. Впрочем, у нее, по-моему, было прекрасное чутье, по крайней мере в литературе, и мне это очень нравилось; помню, как она вздрогнула, когда я, читая вслух «Гамлета», оговорилась, сказав «ребро» вместо «серебро»104, – точно так же вздрагивал и отец, когда мы с ним читали Вергилия105 и я не попадала в такт. Среди трех дочерей она была любимицей своей матери, которая, будучи инвалидкой106 с детства, нуждалась в уходе – так моя мать с малых лет привыкла ухаживать за больными и сидеть у их постелей. Во время Крымской войны107 они жили на Уэйн-Уок108 и, говорят, наблюдали за строевыми учениями солдат на пустыре. Красота моей матери проявилась очень рано: мне говорили, что ее никуда не пускали одну, только с Мэри [Фишер?], чтобы защитить от восхищенных взглядов и не дать ей осознать свою красоту; по словам моего отца, она и правда не ощущала себя красивой. Именно благодаря красоте, я полагаю, она и получила нечто более важное, чем «образование» от гувернантки, – уроки жизни в Литтл-Холланд-хаусе. В детстве она часто бывала там, потому что ей благоволили художники, а Принцепы, тетя Сара109 и дядя Тоби110, должно быть, гордились ею.
Литтл-Холланд-хаус был для нее целым миром. Но каким был тот мир? Я представляю себе лето. Воображение рисует старый белый каменный дом, стоящий в большом саду. Высокие стеклянные двери ведут прямо на лужайку. Через них проходят дамы в кринолинах и соломенных шляпках; их сопровождают джентльмены в широких брюках, зауженных книзу, и с бакенбардами. На дворе примерно 1860 год. Жаркий летний день. На лужайке расставлены чайные столики с огромными вазами, полными клубники и сливок. За ними «председательствуют» шесть прекрасных сестер111; кринолинов на них нет – вместо этого они одеты в великолепные венецианские платья и сидят, словно на тронах, ведя беседы и выразительно жестикулируя, как иностранки. Моя мать подражает им, протягивая руки именитым людям (впоследствии высмеянным Литтоном112): правителям Индии, государственным деятелям, поэтам, художникам. Моя мать выходит в том самом полосатом шелковом платье, запечатленном на [несохранившейся] фотографии, с высокой горловиной и развевающейся юбкой. Она, конечно, «девушка-мечта», как говорили тогда; стоит молча со своей тарелкой клубники и сливок; возможно, ей велят проводить гостей в мастерскую Синьора113 через сад. Из тех длинных низких помещений, где висят полотна великого Уоттса, доносится музыка; слышен и голос дяди Тоби, читающего свои переводы персидских поэтов. Как же легко дополнить эту картину деталями из чужих мемуаров – дорисовать, например, Теннисона в широкополой шляпе; Эллен Терри114 в образе мальчика; Гарибальди115 в красной рубашке и Генри Тейлора116, который, отвернувшись от Гарибальди смотрел на мою мать – «лишь образ девичий для сердца важней», как он писал в стихотворении. Но если я мысленно обращаюсь к матери, мне ужасно трудно выделить ее и понять, какой она была на самом деле; представить, о чем она думала; вложить в ее уста хотя бы одну фразу! Я замечталась; передо мной встают картины летнего дня.
Впрочем, в основе этих мечтаний лежит один факт. Однажды, когда мы были детьми, мать взяла нас на Мелбери-роуд, и, когда мы подошли к улице, построенной на месте старого сада, она вдруг оживилась, хлопнула в ладоши и воскликнула: «Вот где это было!» – словно речь об исчезнувшей волшебной стране. Думаю, Литтл-Холланд-хаус и правда был для нее сказочным летним миром. Еще я знаю, что она обожала дядю Тоби. Его трость с дырочкой в набалдашнике, куда, должно быть, продевалась кисточка – красивая вещица XVIII века, – всегда стояла у изголовья ее кровати на Гайд-Парк-Гейт. Мать была поклонницей героев – простой, наивной, восторженной. По словам моего отца, к дяде Тоби она относилась куда лучше, чем к собственному отцу – «старику доктору Джексону», «респектабельному», но, несмотря на всю его привлекательность и копну седых волос, торчавших из головы, словно треуголка, он был заурядным, прозаичным стариком, утомлявшим всех своими рассказами о знаменитом деле об отравлении в Калькутте; его не допускали в ту поэтическую волшебную страну под названием Литтл-Холланд-хаус и он, без сомнения, был этим недоволен. Романтики в нем мать не видела, но, думаю, именно от него унаследовала практичность и проницательность.