Моменты бытия (страница 14)
Вспоминая Кенсингтонские сады, я, хотя и могу восстановить в памяти ситуации, которых гораздо больше, чем у меня терпения их описывать, не способна воссоздать, разве что фрагментарно, ракурс и пропорции внешнего мира. По-моему, у детей очень особенный взгляд: они чрезвычайно отчетливо видят воздушный шарик или ракушку; я и сейчас их вижу – голубые и фиолетовые шары, ребристые ракушки, – но это лишь пятна в пустоте. Каким огромным казалось, например, пространство под столом в детской! Я и сейчас представляю его как огромное темное пространство, обрамленное складками скатерти; я ползу и вдруг встречаю Нессу. Она спрашивает: «А у черных кошек бывают хвосты?». А я отвечаю: «Нет», – страшно гордая, ведь она спросила меня. И мы разошлись, продолжив бродить по этому огромному пространству. Ночная детская [спальня] тоже казалась огромной. Зимой я заглядывала туда перед сном, чтобы посмотреть на камин. Мне нужно было проверить, погас ли огонь, ведь я боялась, что он разгорится снова, после того как мы ляжем спать. Я боялась этого маленького мерцающего на стене огонька, но Адриану он нравился, и в качестве компромисса няня накрывала каминную решетку полотенцем, но я невольно открывала глаза и часто видела мерцание, лежала и смотрела, не могла уснуть и, чтобы не терпеть это в одиночестве, громко говорила: «Что ты сказала, Несса?» – хотя она уже спала, а я будила ее, лишь бы услышать чей-то голос. Это ранние страхи; позже, когда Тоби пошел в школу и оставил Нессе свою обезьянку Жако, которую она брала с собой в постель, мы стали сочинять истории, как только нас оставляли одних. Начало всегда было такое: «“Клемон, любимое дитя”, – сказала миссис Дильк80», – а дальше следовали какие-то невероятные истории о семье Дильк и их гувернантке мисс Розальбе; о том, как они вскрывали половицы и находили мешки с золотом; устраивали пиры и ели яичницу «с большим количеством шкварок», потому что богатство настоящих Дильков, по сравнению с нашим скромным достатком, поражало. Мы замечали, что миссис Дильк часто меняла наряды, а моя мать редко покупала себе новое платье.
Множество ярких красок и резких звуков; какие-то люди; карикатуры; комичные фигуры; несколько пронзительных моментов бытия, и каждый из них словно очертил круг сцены в бескрайнем пустом пространстве – вот так примерно и выглядит мое детство. Именно так я вижу его и себя на отрезке жизни с 1882 по 1895 год. Детство можно сравнить с большим залом, в который через небольшие окна проникает причудливый свет, – с тихим ропотом в абсолютной тишине. Однако и в эту картину надо привнести движение, перемены, ведь ничто не стоит на месте. Должно возникнуть ощущение, словно что-то приближается и вдруг отдаляется, увеличивается и уменьшается, ускоряется и замедляется, проносясь мимо крохотного существа; нужно передать ощущение того, как это самое существо, ведомое ростом рук и ног, невольно, неумолимо движется вперед и растет, будто дерево, поднимаясь из земли, ветвясь и распуская листья из почек. Вот что неописуемо и вот почему все образы статичны: скажешь, что было так-то, – и все уже в прошлом, все изменилось. Какая же это неимоверная сила – жизнь, превращающая ребенка, который едва научился различать голубые и фиолетовые пятна на черном фоне, в 13-летнего подростка, способного пережить все то, что я ощущала в день смерть матери 5 мая 1895 года, ровно 44 года назад с точностью до нескольких дней.
Это показывает, что в моей зарисовке прошлого не хватает не только бесчисленных подробностей – я упустила нечто куда более важное: те инстинкты, привязанности, влечения и страсти, которые связывали меня с другими людьми с первых мгновений сознания. Нет ни одного слова, способного описать их, потому что они менялись едва ли не каждый месяц. Если верна моя мысль о том, что все завершившееся в детстве легко описать благодаря цельности образа, то мне не должно составить труда раскрыть свои чувства к матери, умершей, когда мне было тринадцать. Я должна бы видеть ее не искаженной последующими впечатлениями – как вижу мистера Гиббса или Кларка. И хотя для них моя теория справедлива, образ матери совершенно в нее не вписывается. Это любопытное исключение, и я попробую объяснить его, поскольку оно, вероятно, поможет понять, почему мне так трудно сейчас описать и свои чувства к матери, и ее саму тоже.
Когда мне перевалило за сорок – можно уточнить дату и посмотреть, когда я начала писать «На маяк»81, но особой необходимости в этом нет, – образ матери стал для меня настоящим наваждением. Я слышала ее голос; видела ее перед собой; занимаясь повседневными делами, я постоянно представляла, что бы она сказала или сделала. Словом, она незримо присутствовала рядом, играя важную роль, как одни люди – в жизни других. Это воздействие – под ним я имею в виду осознание того, как на нас влияют другие группы людей; общественное мнение; все, что говорят и думают окружающие; все те порывы и тяготения, которые делают нас такими или этакими, – никогда не анализировалось ни в одной из биографий, которые я с величайшим удовольствием читаю, или же упоминалось лишь вскользь.
И все же именно эти незримые силы ежедневно тянут субъекта мемуаров то в одну сторону, то в другую или удерживают его на месте. Подумайте, какое колоссальное давление оказывает общество на каждого из нас, как оно меняется от десятилетия к десятилетию и как разнится от одного социального класса к другому, и если мы не сумеем проанализировать эти незримые силы, то почти ничего не узнаем о субъекте, а любое жизнеописание потеряет всякий смысл. Я вижу себя рыбой в потоке, несущейся по течению или против него, но неспособной описать сам поток.
Обратимся к конкретному примеру, более понятному и доступному описанию, нежели, например, влияние, которое на меня оказали кембриджские «Апостолы»82; литературная школа Голсуорси83, Беннетта84, Уэллса85; избирательное право и война, – к влиянию моей матери. Я и правда была одержима ею до сорока четырех лет, хотя она умерла, когда мне было тринадцать. Однажды, гуляя по Тависток-сквер86, я, как это обычно бывало, придумала «На маяк», причем разом, в каком-то непроизвольном порыве. Одна сцена перетекала в другую. Будто кольца сигаретного дыма, идеи и сцены струились потоком в голове, а губы, казалось, сами собой произносили слова в такт моим шагам. Кто пускал эти кольца? Почему именно в тот момент? Как бы то ни было, я очень быстро написала книгу, а когда закончила, то одержимость матерью прошла. Я больше не слышу и не вижу ее.
Полагаю, мне удалось сделать для себя то же, что и психоаналитики – для своих пациентов. Я дала выход какому-то давнему и очень глубокому сильному чувству. Выразив это чувство, я нашла ему объяснение, и оно отпустило меня. Почему, стоило только описать в романе мать, мои чувства к ней вдруг поблекли и притупились? Возможно, на днях я пойму причину и тогда изложу ее, а сейчас, пожалуй, продолжу описывать то, что помню, ибо рискую забыть и это. (Заранее готовлю себе оправдание – на тот случай, если все же не сумею воссоздать внятный образ матери.)
Разумеется, она всегда была в самом центре огромного соборного пространства, каким мне видится детство. Мое первое воспоминание – о коленях матери; помню, как бисер ее платья поцарапал мне лицо, когда я прижалась к нему щекой. Второе – она в белом халате на балконе; страстоцветы с пурпурными звездчатыми цветами. Я до сих пор слышу отзвуки ее решительного резкого голоса и особенно – ее затихающий смешок «а-ха-ха-ха». Иногда и я так смеюсь. Еще я вижу ее руки – у Адриана такие же – с характерными пальцами, слегка сужающими посередине, с широкими квадратными ногтями. (А мои – прямые, одинаковой толщины по всей длине, так что кольца легко соскальзывают.) Мать носила три кольца – с бриллиантом, изумрудом и опалом. Когда она занималась с нами, я не могла оторвать взгляд от мерцающего опала, скользившего по страницам учебника, и была рада, что она оставила это кольцо именно мне (я отдала его Леонарду). Еще я слышу звяканье ее браслетов из витого серебра – подарок мистера Лоуэлла, – когда мать ходила по дому и особенно – когда поднималась в детскую со свечой под матовым колпаком, чтобы посмотреть, спим ли мы; это я помню отчетливо, потому что, как и остальные дети, порой лежала без сна и мечтала, чтобы к нам заглянула мать. Помню, как она советовала мне думать обо всем прекрасном, что я только могу себе представить. Радуга, колокольчики… Но помимо этих мельчайших деталей – когда же я впервые осознала то, что всегда было рядом, – ее удивительную красоту? Быть может, я никогда и не осознавала ее, а воспринимала как естественное качество матери – ее красота казалась мне типичной, универсальной, но в то же время нашей личной, – просто потому, что она моя мать. Красота была частью ее существа. Не думаю, что я когда-либо воспринимала лицо матери отдельно от ее целого образа. Я легко представляю себе, как она идет по дорожке мимо лужайки в Сент-Айвсе, – хрупкая, стройная, она всегда держала спину прямо. Я играла. И остановилась, чтобы заговорить с ней. Но она повернулась к нам боком и опустила взгляд. По этому невыразимо печальному жесту я поняла, что Филлипс, который пострадал на железной дороге и которого она навещала, умер. «Все кончено», – как бы сказала она. Я просто поняла это и была потрясена мыслью о смерти. И в то же время видела красоту в ее жесте. Должно быть, очень рано, от нянек и случайных гостей, я узнала, что мою мать считают красивой. И гордость моя была какой-то снобистской, потому я гордилась не только красотой матери, но и тем, что ею восхищаются другие люди. И конечно, была еще гордость, которую вызвали во мне няньки, сказавшие однажды за ужином, что мы, мол, «из очень хорошей семьи»…
Однако помимо красоты, если ее вообще можно отделить, какой была мать сама по себе? Первым делом на ум приходят следующие слова: энергичная, непосредственная, практичная и забавная. Она бывала резкой и терпеть не могла жеманства. «Если будешь держать голову на бок, на прием не пойдешь», – сказала она мне однажды, когда мы в карете подъезжали к какому-то дому. Еще она была строгой, и за ее спиной всегда чувствовалась какая-то печальная мудрость. У матери была своя личная скорбь, в которую она, бывало, уходила, оставаясь одна. Как-то раз, когда она задала нам письменные упражнения, я оторвала взгляд от тетради и посмотрела на нее: она читала – вероятно, Библию, – и, пораженная серьезностью ее лица, я решила, что ее первый муж был священником, а теперь она, читая те же строки, наверняка вспоминает его. Конечно, это была всего лишь фантазия87, но мать и правда казалась очень грустной, когда молчала.