Солнцестояние (страница 4)
В конце концов – спустя час, или два, или пять – ноги отказались подчиняться, и, привалившись к дереву, я сползла в его корни. Те бугрились, словно предлагая защиту, и я калачиком свернулась между ними, обняв колени. От стресса и броска по пересеченной местности я взмокла и тряслась от холода; к тому же ночь не была теплой. Зуб не попадал на зуб, бедра сводило судорогами. Я сняла свитер, зарылась в ворох листьев, но это не помогло – озноб устраивался в мышцах, прорастая, словно плесень. Как в той глупой фантазии, которой я развлекалась весной: будто, стоя в поле с мокрыми волосами и по-русалочьи бледной кожей, обрету единство с чем-то. Только единства не было; была лишь смерть.
Говорят, те, кто погибает от гипотермии, просто засыпают, но надо мной сон не смилостивился. Я лежала то в сознании, то вне его, и существовала для меня лишь дрожь, дрожь, дрожь, жажда, голод, жажда, жажда, дрожь. И это не заканчивалось. Только нечто, что не было моим отцом, каркало:
– Дина! Дина, вставай!
– Нет, – вяло огрызнулась я.
И сомкнула веки. Я была уверена, что не засну, но дрема – поверхностная, лихорадочная – все же сморила. Полуночный лес проступал сквозь нее акварельными пятнами; наверное, спала я чутко, как дикий зверь, вернувшийся туда, где ему положено быть. Мерещилось, будто я вижу каждый лист в кроне, слышу, как вытягиваются цветочные стебли и наслаиваются друг на друга древесные кольца. И все это – в солнечном свете, в том эфемерном его ореоле, что бывает лишь в детстве, ранним июньским утром. Я лежала в корнях дерева, и вокруг благоухали ландыши; кто-то смеялся вдали, но по-хорошему, как резвящиеся «лесные юноши и девы». Хотелось пойти к ним, но я устала – настолько, что уже почти не чувствовала голода. И не заметила черные глаза, вперившиеся на меня откуда-то – не из этого сна, а из другого, темного, места; мудрые и безумные, как у коршуна.
* * *
Разбудили меня мелодичный соловьиный щебет и свет, яркий, будто над лугом, а не в дремучей чаще.
В дремучей чаще, спохватилась я и взвилась, но тут же рухнула обратно, в колыбель из палой листвы, вскрикнув от боли. День отвоевал свое первенство, но во мне по-прежнему плескалась ночь: я едва выпрямила руки и разогнула скованную поясницу; стесанные ладони, локти и колени раздулись и ныли. Холод, пусть и не убил меня, оставил кое-что после себя – мигренью вреза`лся в вискиґ, ломил кости и, быть может, все еще убивал, просто медленно. Но по крайней мере, я могла оглядеться – и заозиралась, тут же понимая, отчего мне было так тяжело.
Я взбиралась в гору: деревья лавиной спускались по скалистому холму, цепляясь за его покатый бок; тут и там, точно дельфиньи спины, торчали валуны. Лес простирался во все стороны, и ландшафт кренился вниз, как если бы ровная земля была где-то очень далеко. Сквозь крону не виднелось ни единой дороги; ни один столбик дыма не вился из поселка. С курса я сбилась окончательно – бесполезно определять восток и запад, юг и север; я ни за что не вернулась бы к шоссе – не то что к нужному, а хотя бы к какому-то.
В иных обстоятельствах я блаженно потягивалась бы в постели в приозерном домике; уселась бы на крыльце и ела землянику со сливками огромной деревянной ложкой. У Аллы – Алины – или как-там ее – наверняка должна быть сувенирная ложка. Но я отключилась в грязи, к штанам налип мох, и когда я опять попробовала встать, тот раскрошился на пестрые ошметки. Быть может, по заветам учительницы английского, тут и стоило остаться, поставить шалаш, дождаться спасателей. Только вот едва ли меня нашли бы так далеко от брошенной машины, а воспаление в ранах и простуда разделались бы со мной быстрее. Сидеть сложа руки было нельзя.
Неподалеку как раз змеилась узкая тропинка. Протоптали ее совершенно точно не люди, а скорее олени и кабаны, и я не лелеяла надежд, будто она выведет к кому-то, и все же ходили по ней явно много и часто – на том ее конце наверняка бил родник. А пить хотелось нестерпимо.
Едва я оттолкнулась от дуба, приютившего меня, и сделала шаг, второй, третий, подволакивая ногу, как услышала смех. Тот же, что и вчера, – не истерический гогот, а лучистый, серебряный. Так смеются юноши и девушки, перепрыгивающие через костер. Солнцестояние, сказала старуха у обочины; вдруг там такие же приезжие, решившие устроить праздник, и они заберут меня домой?
Только вот нутром, на уровне инстинкта, я знала, что это не так. Первое время я ковыляла по тропинке так резво, как могла, но чем выше, тем более искаженным выглядел мир вокруг – словно в зеркале, отражающем реальность идеальнее, чем она есть. Птицы, пусть и пели прямо над головой, не показывались на глаза, а пчелы, опылявшие цветок за цветком, расплывались золотым пухом; здесь не пищали комары, а впереди стелилась прозрачная дымка, будто скрывающая что-то важное. Слишком прекрасно, слишком благостно. В мифах смертные порой случайно видят запретное – охотник, осквернивший своим взором богиню и ее спутниц, женщина, подсмотревшая за таинством посвящения юноши в мужчину. Я бы отвернулась, но у меня не было выбора, и в конце концов тропинка вывела меня на плато, выдающееся над пропастью.
Добраться до него можно было лишь путем, которым пришла я: другие его стороны круто обрывались вниз. Деревья здесь почти не росли – лишь обрамляли площадку, на которой, словно кладбищенские насыпи, балансировали пирамиды из камней: из гранита и песчаника, из мрамора и, кажется, кварца. А на самом краю, на отполированном валуне, парящем над бездной, громоздился сейд.
Красный Сейд, подсказал голос пожилой незнакомки. Неистово-багровый, словно кровь, сочащаяся изо рта идола. На плоском валуне, похожем на алтарь, лежали три небольших камня, а на них – еще один исполинский валун. Что-то во мне завибрировало от натяжения, от безмолвного, но властного приказа приблизиться. На секунду померещилось, будто он трепещет, как живое сердце, сильное, влажное. Теплое. Почти против воли я представила, как приникаю к нему, вгрызаюсь в него зубами, глотаю скользкий кусок. Насыщаю себя. Заполняю дыру внутри.
Завороженная, я не сразу обратила внимание, что поляна отнюдь не пуста, и среди сооружений из камней и у подножия сейда собрались люди. Все – в белых платьях и рубахах, подпоясанных алыми и золотыми лентами, такими же, как те, что повязывали на древесные ветви. Кто-то играл на гуслях, кто-то – на флейте, но, едва я ступила на плато, музыка и смех смолкли, и все они обернулись ко мне, резко, будто чья-то ладонь дернула марионеток за нити.
Я закричала бы, если бы не сухое горло: за людей их можно было принять лишь издалека, но, если на самом деле посмотреть, становилось очевидным, что их тела – просто форма. Они не двигались, но не так, как не двигаются люди; застыли вплоть до складок на одежде, и мерещилось, будто их челюсти раскроются и обнажат сокращающийся зев, или стоит смежить веки, как они вырастут прямо перед тобой, заглотив твое лицо. Своих лиц у них не было: их скрывали маски, выструганные из дерева, вырезанные из горных пород, сплетенные из соломы, сложенные из бумаги, – и все без щелей для глаз. Но меня они видели. Несколько мучительных мгновений я ждала, пока кто-то принюхается и ринется, заулюлюкает, созывая охоту. Однако они лишь кивнули – одновременно, с жутким шелестом ткани – и музыка полилась вновь. Не-человек с длинными когтями заиграл на свирели, просунув ее в пустоту под капюшоном; девушка с коровьим хвостом, чья кисточка дергалась под подолом, перебирала струны арфы.
Все духи этой земли будут плясать подле него. Солнце – слишком крупное, занимающее треть неба, – пожаром осеняло долины и каньоны, простирающиеся внизу, а духи водили хороводы, пока Красный Сейд источал кровь. Неужели они ее не замечают, поразилась я – струи, окропляющие алтарь, капающие на почву; духи ходили босиком, и бордовые следы отпечатывались на их стопах. Но затем один из них подставил кубок под вязкую жидкость, наполнил его до краев и, опустившись на четвереньки, припал к нему, жадно лакая. Позвонки из его спины торчали, словно у горгульи.
Я пошатнулась, внезапно обессиленная, и упала бы, если бы меня не подхватили под локти.
– Идем. Идем за стол, идем.
Я трепыхнулась еще прежде, чем взглянула на того, кто держал меня, и держал крепко, – рванулась, но он не позволил отстраниться. Повторил:
– Идем. Идем, – и только тогда я обернулась к нему. Больше по случайности – не хотелось видеть вообще ничего, разве что очнуться в собственной постели, но руки юноши, говорящего как ворон, никуда не делись. Он и сам походил на ворона: высокий, по-птичьи несуразный, с копной каштановых кудрей, торчащих из-под вороньей же маски. Разум вопил бей и беги, бей и беги, но нечто темное, бархатное, чужое сглаживало остроту, увещевало – оставайся. Бежать все равно некуда. И я разрешила юноше-ворону усадить меня за стол, ломящийся от яств.
Тот располагался под еловыми лапами, в приятной тени, так, что отсюда открывалась вся поляна целиком. Но мой взор приковывал лишь Красный Сейд; с углами, ограненными так, как не смогли бы отполировать человеческие инструменты, оплетенный тугими жилами. И он пульсировал, как если бы что-то толкалось в нем… дитя в утробе или зверь в яйце. Меня передернуло, и я почти вскочила, чтобы броситься прочь, но чья-то ладонь сжала мое предплечье и утянула обратно.
Девушка в маске-росомахе, тяжелой, выпиленной из мрамора, – единственная маска со щелями, сквозь которые горели черные пронзительные глаза, – поставила передо мной похлебку и протянула рог с пивом. Сочное мясо плавало в бульоне, припорошенное луковыми кольцами; пивная пена лопалась и шипела, и я едва не влила его в себя залпом – так ужасно хотелось пить, заполнить живительной влагой трещины от засухи. Но руки не поднялись: здесь ничего нельзя брать. Заплутаешь – ничего не ешь. Однако голод и жажда мучили, как если бы я скиталась по лесу месяц, а не день. Трое суток без воды, несколько недель без еды, если повезет набрести на орешник, – вот сколько мне отпущено, если не принять угощение. Медовые окорока, рыбные калитки, пирожки с капустой, ягодные горсти, наливные яблоки и груши, плошки с ухой, соленые грибы… на белой скатерти, будто на самобранке, ничего не иссякало.
Музыка завивалась нотным кружевом. Духи вокруг болтали, смеялись, подшучивали друг над другом, чокались рогами с хмелем, нахваливали стряпух и не обращали внимания на меня. Лишь юноша-ворон, заметив, что я не притрагиваюсь к трапезе, клювом подвинул вилку ближе к тарелке:
– Ешь. Ешь.
– Надо поесть, – вторила ему девушка-росомаха. – Это только кажется, что солнце высоко, а не успеешь оглянуться, уже вечер. До заката надо поесть обязательно.
– Что будет, если не успеть?
Она усмехнулась:
– Останешься тут. Одна. А в наших лесах всегда лучше ходить с кем-то, – и заговорщицки наклонилась ближе: – Одинокие призраки самые несчастные, и твари покрупнее часто ими закусывают.
– Я не должна быть здесь.
Она передернула плечом:
– В солнцестояние колесо для каждого поворачивается так, как он того достоин, и если Красный Сейд избрал тебя, значит, тебе предначертано быть здесь.
– Меня ждет мама. Я должна вернуться.
– Врата открываются лишь один раз. Ешь.
– Ешь! Ешь!
Живот вывернуло болью, закружилась голова. От роскошной пищи стелился чарующий аромат, и от желания затряслись руки, но я сглотнула слюну: отчего-то я была уверена, что не смогу остановиться. Буду жрать, жрать, пока стол не опустеет – только он не опустеет никогда. Ото всего – и от оленины, и от кабанины, и от крольчатины, и от грибов, и от ягод, и от трав – тонко, едва уловимо пахло падалью. Быть может, по подносам, мискам и супницам были разложены шматы этого живого заразного камня, что будто бы наблюдал за мной – и ждал, когда я приму его в себя.