Размышления аполитичного (страница 14)

Страница 14

В любом случае эти безобидные творцы не могут даже претендовать в пьесе на ту власть, благосклонность, любовь, которыми обладает «Фьоренца»… Название её символично не менее, чем название повести о писателе, оно отсылает к личному и изначальному в этой попытке спеть песнь в высокой тональности; в нём слышны юношеские, лирические мечтания о славе, желание славы, страх славы – того, кто в нежном возрасте был пленён успехом, зацелован миром. «О мир! О глубочайшая страсть! О любовная мечта о власти, сладкая, всепожирающая!.. Что проку обладать? Томление – великая мощь, а обладание ослабляет мужа!..» Всё остальное Ницше. Ибо оба эти Цезаря, «братья-враги», оспаривающие друг у друга эротическое обладание городом-символом, Лоренцо и приор – прямо-таки хрестоматийные дифирамбист и священник-аскет, настолько слишком, что все попытки взглянуть на вещи шире, глубже, более сущностно и менее теоретически, связать психологический тип обоих с более сокровенными и жгучими вопросами, понятное дело, просмотрели. Проблема литературного духа занимала меня всю жизнь, и главным образом здесь – проблема, которую я не любил, хотя, будучи наполовину западником, носил в себе; к ней меня постоянно возвращало чувство духовного долга, поскольку я видел, что изначально такая не немецкая проблема из-за суетливости литератора цивилизации с каждым днём набирает, набухает всё большей для Германии важностью и злободневностью. Аскетичный ницшев жрец, желающий скорее стремиться к Ничто, нежели не стремиться ни к чему, Цезарь-нигилист стал для меня – вовсе не вдруг – радикальным литератором новейшего устава, и, намекая на данное обстоятельство, я не поскупился на аллюзии. Я сделал его представителем «sacrae litterae», который «словами повергает город к своим ногам» и осыпает «Флоренцию» бранью, а сластолюбивая «Флоренция» его за это-то и любит… «Что вы называете злом?» – спрашивает его умирающий враг, заклятый друг. Тот отвечает: «Всё, что против духа, – в нас и вне нас». Следующий вопрос настырного собеседника, не питающего сомнений относительно своей духовности: «Если бы вы любезно разъяснили мне, что для вас есть дух?» – также не застаёт его врасплох: «Сила, Лоренцо Великолепный, стремящаяся к чистоте и миру». «Чистота и мир!» Но разве на плоском языке «цивилизации» это не называется «human freedom and реасе»? Нет, серьёзно, я настаиваю на том, чтобы мне позволили перенести нравственно-философскую формулу в политическую сферу, ибо если «не стремиться ни к чему» – это философия, то «стремиться к Ничто» – политика, и радикальный литератор – политик; он сам уже много лет твердит об этом – да как громко! да как гордо! – политик и волюнтарист, поскольку желает протолкнуть дух во власть и «со всей решительностью» понукает человеческий прогресс к чистоте и миру, к human freedom and реасе. Со всей решительностью… В самом деле, создаётся впечатление, что и этот мотив решительности политического литератора, который сегодня на все лады без устали перепевает хор литераторов цивилизации, занимал меня уже тогда, по крайней мере мой интеллект! Ибо если мой политик-монах гремит словами: «О, как я ненавижу эту презренную справедливость, это похотливое всепонимание, эту порочную терпимость противоположностей! Прочь от меня! Велите ей молчать!»; если добавляет, что избран, что вправе знать и всё-таки хотеть, что должен сильным быть, и воплощает собою «чудо заново рождённой естественности»; если задолго до этого, в самом начале пьесы, его преосвященство, кардинал Джованни, шепчет на ушко лейб-гуманисту пикантную новость о том, что мораль снова возможна, так это в высшей степени новая политика и литература цивилизации, и я прекрасно это понимал. Прекрасно понимал, что на фоне эстета Лоренцо, который со всеми своими грехами отходит в мир иной, политик-христианин Джироламо представляет новое, новейшее, то, чему десять лет спустя суждено будет войти в Германии в большую интеллектуальную моду, о чём юношеские, едва сломавшиеся голоса возопят с такой силой, что у нас заложит уши. И если я велел умирающему эстету обратить к политическому победителю минуты слова: «Дух, что славишь ты, погибель есть, а жизнь всей жизни есть искусство!»; если даже разделял это мнение, то, повторяю, собственно мой интерес, потаённые интеллектуальные пристрастия и любопытство всё же были обращены на представителя литературного духа и освоенный им трюк посредством «заново рождённой естественности» преображаться в ушлого демагога-теократа…

Позволят ли мне в связи с этим сказать несколько слов и о попытке написать водевиль в форме романа, о «Королевском высочестве», несмотря на крайне индивидуалистическое название, явившемся вместе с тем попыткой обрести «счастье» и, пусть не безоговорочно, примириться с «человечностью»? О моём втором романе, в художественном отношении столь разительно – и, по всем немецким понятиям, отнюдь не выгодно – отличающемся от своего предшественника, что едва ли можно приписать его авторство сочинителю «Будденброков». Тут вдруг книга, которая вовсе не «вышла», не «выросла», книга, очень далёкая от всего буйно- и дикорастущего, весьма сделанная, опирающаяся на меры и пропорции, понятная, прозрачная, обузданная мыслью – одной идеей, интеллектуальной формулой, которая отражается, напоминает о себе везде, по возможности заполняет книгу жизнью и при помощи сотен подробностей пытается создать иллюзию жизни, так и не достигая, однако, первозданной, тёплой жизненной полноты. Не жизнь – художественная игра. С формальной точки зрения не готика – Возрождение. Не немецкое – французское. Но внутренне это тем не менее очень немецкая книга – по роду (если и не по форме) духовности и этики, по пониманию одиночества и долга… Меня не удивило, что французской критике, в той мере, в какой ей любопытно что-то немецкое, «Королевское высочество», его цели, проза пришлись куда более по вкусу, чем немецкой, которая как абсолютно, так и относительно сочла его слишком лёгким в смысле требований, предъявляемых в Германии к строгости, тяжести книги, слишком лёгким даже для автора. Заключённый здесь, пусть и не на строгих условиях, пакт с «человеческим счастьем» она, пропустив мимо ушей то новое, что было заявлено в намерениях автора, сочла бесхребетностью и, смерив «действие» слишком строгим и деловым взглядом, отнесла его к разряду семейного чтива. Что ж, я весьма далёк от того, чтобы ломать копья по поводу поэтических достоинств истории о маленьком принце, коего, по всем правилам самого торжественного газетного стиля, женили и превратили в народного благодетеля, хотя и сегодня могу себе представить, что старик Анатоль Франс не без удовольствия ознакомился бы с этим «семейным чтивом». Правда, если на артистические достоинства немецкого толка не купились, то поэтические (в немецком же смысле) оценили, хоть и не слишком высоко. Однако духовные достоинства романа, если он таковыми обладает, целиком и полностью заключаются в том, что он стал симптомом времени, показателем эволюции Германии, и умные люди, не поленившиеся приложить свой ум к такой курьёзной штуковине, это заметили. «Поймут ли, – говорилось в критическом разборе одного австрийца (Германа Бара, ни больше ни меньше), – поймут ли немцы нашего времени, что этот роман есть знак?» И в конце австриец называет мой роман предвестником новой демократии (приблизительно так). Он не прав? Однако разве маленького одинокого эстета в «Королевском высочестве» не подвели к экономике и «деятельной», как сказали бы сегодня, «человечности»? А при помощи чего? Так любви же! Но ведь это в высшей степени в духе литератора цивилизации. И столь высокой степенью прогрессивности я бы гордился больше, чем горжусь, кабы «любовь» не стала интеллектуальной модой, оппозиционной литературно-политической программой и я не считал это крайним бесстыдством. Нельзя также отрицать, что, несмотря на всю демократическую поучительность, книга представляет собой настоящую оргию индивидуализма, noblesse которого беспрестанно принимает новые формы; что при всей прогрессивности в ней нет недостатка в «противонаправленной охранительной воле»; что помянутый поворот к демократии, к общности и человечности совершается весьма неохотно, вообще-то с юмором, ironice, а всерьёз рассказчик, как и слушатель (что есть следствие), воспринимает аристократических монстров – невозможного колли и столь же невозможного доктора Юбербайна. Правда, Клаус Генрих обретает «счастье», а романтический индивидуалист Рауль Юбербайн самым идеологическим и жалким образом погибает. Однако никто не вправе считать меня настолько низким, настолько политичным, чтобы «счастье» для меня было аргументом, а гибель опровержением. То была бы не нравственность, а что-то другое – добродетельность, я ещё скажу в этих записках, что думаю о добродетельности. Наоборот, сочинители историй очень любят выказывать личные симпатии одним персонажам, губя их, другим же пылкое пренебрежение, их осчастливливая… Но как бы то ни было, политически-антииндивидуалистическая тенденция (очень не немецкая, а может, как раз приуготовляющаяся стать таковой) в романе была, и даже если предстала довольно двусмысленной и необязательной, вызвав у литератора цивилизации некоторое недоверие к своей полной искренности, ещё раз – она там была, и её увидели, не проигнорировали; её увидели бы, даже если бы она была менее осязаема, чуть сильнее поражена болезнетворным вирусом иронии; существует такой способ писать, такая западная манера духа и стиля, которая говорит яснее любой басенной дидактики; ирония и esprit – главные силы литературной цивилизации; и даже мудрейший старик Европы, парижанин Анатоль Франс, оставаясь идолом и всецарём литераторов цивилизации, любит иногда в рассуждения о цивилизации подпустить иронии… Короче говоря, у литератора цивилизации было право – вне зависимости, воспользовался он им или нет, – надеяться на меня и мои скромные силы, и настал час, когда вроде бы ничто больше не мешало ему полностью на меня рассчитывать.

В одном журнале (это был «Мерц» – название, полное предчувствия политической весны) появилась статья, штудия, посвященная «литератору» и разъяснявшая немцам суть и происхождение этого в высшей степени актуального духовного типа; за всю жизнь литератору в Германии не было сказано ничего более лестного, чем в той статье «Марта». Я начал с того, что назвал его «брамином» и в духе Вед заверил, что он получил при рождении больше ума и любви к добродетели, чем целый мир. Ум его, утверждал я, – это знание всего человеческого в сочетании с изрядным авантюризмом и мастерством на словесном поприще. А любовь к добродетели – чистоплотность наблюдателя, решительная бескомпромиссность, отвращение к уступчивости и продажности, порой насмешливое, а порой и торжественное прокурорское и судейское провозглашение идеала, свободы, справедливости, разума, добра и человеческого достоинства. Нет ничего, говорил я, более характерного для литературных способностей, нежели двойственное и всё же в основе своей цельное воздействие публицистов-филантропов эпохи Просвещения, которые в своих криминалистически-политических опусах судили общество судом человечности, воспитывали современников в духе отвращения к дикостям юриспруденции, к пыткам и смертной казни, пролагали дорогу более мягким законам и одновременно, что так для них типично, делали себе имя руководствами по языку и стилю, а также трактатами об искусстве художественного слова. Филантропия и писательское искусство как страсти, господствующие в одной душе, – это что-нибудь да значит, не случайно они сошлись. Красиво писать уже почти значит красиво думать, а отсюда, мол, недалеко и до красивых поступков. Необходимо признать, что все нравственные устои рода человеческого от духа литературы, и уже в древности воспитатели народов считали, добрые слова порождают добрые дела. Вот ведь проповедь! Прямо что твой Вудро Вильсон, этот высокопоставленный благодетель рода человеческого, который, как явствует из достоверных источников, придерживается довольно высокого мнения о стиле своих нот. Была ли то лишь психология или симпатия, солидарность? Я пошёл ещё дальше. Наивно и простодушно я отделил литератора от искусства, отделил во имя духа, нравственности и анализа. Его тяга к познанию и судейству, писал я, отдаляет его от классического художника, жизнерадостного, безобидного существа, которое встречает своего строгого брата не без смешанного чувства протеста и благочестивой робости (хотя предпочитает обходить его стороной). Я списал «художника» точь-в-точь со своего Альдобрандино из «Фьоренцы», представив его маэстро удовольствий при дворах сильных мира сего, ветреным сотрапезником за столом богача-супостата, и предположил, что если этому симпатяге и не хватает какой-либо похвальной черты характера, так только чего-то вроде пристойности, за которую просто-напросто отвечают не природа и «темперамент», а знание и анализ. Литератор же пристоен до святости, до абсурда, ибо абсурдное, с духовной точки зрения, почтенно… И далее в том же духе. Правда, записи мои говорят мне, что в то время я мог думать и с точностью до наоборот. «Литератор, – читаю в одной из них, – ошибается, веруя, что только дух соделывает пристойность. Истина скорее в обратном. Пристойность только там, где духа нет». Ну да неважно, в счёт идёт опубликованное. И, говоря по-гамлетовски, оно, несомненно, внесло улыбку в сердце литератора цивилизации. Пусть я застрял на духовно-нравственном, пусть не дорос до политического, но политические последствия того, что я там наковырял, были ясны как день: политические последствия «филантропии и писательского искусства» – это радикальная республика адвокатов и литераторов, как её лелеет в уме и сердце литератор цивилизации… Ещё раз: я попал в точку. Активисты и люди «Цели» выражали мне своё одобрение. Умы по-своему не менее передовые причислили идеи моей статьи о литераторе к тому, чтó «новый дух новейшей литературы имеет сообщить духу литературы постарше, начинающейся примерно с Геббеля». Какие сомнения, боже мой, я попал, успел! Какой прогресс по сравнению с «Будденброками», прогресс в прогрессивном направлении. Наконец, что может быть «интеллектуальнее» пародии? И очутившись до войны в той точке, откуда оказалось возможным под видом мемуаров авантюриста пародировать немецкий роман просвещения, воспитания, великую немецкую автобиографию, ты внёс свою лепту в интеллектуалистское разложение немецкости…