Размышления аполитичного (страница 21)

Страница 21

Во-первых, детство моё и ранняя юность прошли в условиях независимой олигархической полисной демократии Северо-Запада; то был старинный, тяжеловатый бюргерский общественный организм весьма консервативного толка, которому основание империи не сулило особой материальной выгоды (я ведь рассказал о закате одного из тамошних торговых домов на фоне победного немецкого процветания, а равно об увлекательной прогулке последнего его владельца по бюргерско-пессимистической философии) и социальный порядок которого долго ещё, пока я рос, сохранял патриархальный характер (хотя на выборах в рейхстаг один кандидат от социал-демократов не только выдвинул свою кандидатуру, но даже был избран). Вспоминаю тональность отношений между моим отцом и его складскими рабочими, и плохо верится, что эмансипация и социальное законодательство как-то особенно поспособствовали человечности и человеческому достоинству; упаси меня бог бунтовать против необходимостей времени, я не оплакиваю отжившее, но не стоит внушать мне, что прогресс – это всегда движение туда, где лучше и больше счастья. Поэтому как жизненастроение, жизнеощущение бюргерство, причём патриархально-аристократическое, – моё личное наследство. Правда, бюргерская среда, в которой прошла моя юность и которая имела очень мало общего с новонемецкой буржуазностью, в среднем была какой угодно, только не духовной; литература представлялась ей, пожалуй, чудачеством и подозрительной экстравагантностью, то было материальное бюргерство торгового господства, и художественным его можно назвать лишь в очень объективном смысле – как явление старины, традиции, культуры, стиля; короче, по сути, не по самовосприятию. Мой же опыт, предоставивший мне возможность дать литературе типичную для истории немецкого бюргерства книгу, говорил о «вырождении» этого древнего, подлинного бюргерства в нечто субъективно-художническое – опыт и проблема переутончения и рассноровления, но никак не отвердения; жизненный процесс, который я не просто наблюдал с критическим прищуром, но был рождён подробнейшим образом рассмотреть с близкого расстояния и во всей глубине. Одним словом, то, что я видел и чему придал форму (но увидел, только придав форму), тоже означало модернизацию и эволюцию бюргера, однако по направлению не к буржуа, а к художнику, и если рядом с бюргером упадка я поставил новопришедшего бюргера подъёма, скупщика и перекупщика, так лишь постольку-поскольку, не испытывая к этому противоположному типу никакого особенного интереса. Проблема, не дававшая мне покоя, водившая моим пером, была не политической, а биологической, психологической; и то, что я как художник всё внимание посвятил ей, опять-таки очень по-немецки; мне было важно душевно-человеческое, а социологически-политическое я прихватил полубессознательно, оно меня не шибко волновало.

Далее, книга, в которой я придал форму этому душевному опыту, писалась на мюнхенской земле, куда я был пересажен довольно рано, и эта случайность (или неслучайность) также извиняет и объясняет мою политическую сонливость. Разумеется, баварская столица в известной степени участвовала в преображении немецкого бытия. Вторжение ново-немецкого духа, американизация немецкого стиля жизни приняли здесь облик какой-то неуклюжей коррупции, махинаторства и предпринимательства своеобразно наивного оттенка, и моя безучастность не помешала кое-что тут увидеть. Осовремениваясь по собственным законам, город сохранил свой исторический характер центра искусств, с энтузиазмом увлёкшись туристической индустрией: сегодня, в мирные времена, это метрополия-курорт, в авангарде – процветающее гостиничное дело и своего рода союз украшателей, при содействии энергичнейшей рекламы безостановочно предлагающий интернациональной путешествующей публике богатый выбор местных культурно-бодрящих высококачественных развлечений. Имеющая здесь глубокие корни художническая культура не столько духовна, сколько чувственна; Мюнхен – город прикладного, причём празднично-прикладного искусства, и классический мюнхенский художник – всегда прирождённый устроитель празднеств и карнавальщик. Наверное, то обстоятельство, что я живу тут в состоянии некоего протеста против этой культуры чувств и праздников, во «Фьоренце» придало фанатично-духовной критике монаха по адресу правления Лоренцо Великолепного личный оттенок. Но остался я здесь, а не перебрался, скажем, в Берлин, не из-за одной лишь инерции. Праздный вопрос, что бы из меня получилось, проведи я эти двадцать два года, первая половина которых стала в моём развитии решающей, не в Мюнхене, а в терпком воздухе прусско-американского города мира. Во всяком случае, есть своя привлекательность и польза, чтобы жить протестом и иронией по отношению к окружающему; это обостряет чувство жизни, в таких условиях живётся своеобычнее и сознательнее. Правда, если подумать, так мюнхенская атмосфера потому имела и имеет нечто для меня родственное, мне сообразное, что здесь ещё довольно ощутима, жива старинная немецкая смесь искусства и бюргерства. Город этот напрочь нелитературен, литература не имеет тут почвы. Но сколь плохо здешний бюргер знает, что такое литератор (а он в самом деле не имеет ни малейшего о том представления, писатель живёт здесь совершеннейшим инкогнито), столь хорошо ему известно, что такое художник, и не только потому, что мюнхенцу объяснили это его короли. Франк Ведекинд сказал как-то, что мюнхенский бюргер – уже художник, поскольку желает, во‐первых, веселиться и, во‐вторых, чтобы его не трогали; это и впрямь – до сих пор – совершенно мюнхенское определение художничества, которое едва ли будет понятно где-либо ещё; я двадцать лет жил молчаливым протестом именно против этого. Куда важнее, однако, что художничество здесь в самом деле традиционно, естественно прорастает из бюргерства и срастается с ним навсегда; что коренное мюнхенское бюргерство и ремесленничество пропитано художничеством. Духовно-культурная и даже социальная дистанция между ремесленником (artista), являющимся носителем не личной, не приобретённой культуры, и членом Академии художеств очень мала; и когда один из братьев, носящих старинное бюргерское имя, становится, например, пекарем или пивоваром (и членом «художественного кружка»!), а другой – знаменитым архитектором или мастером художественного литья – это очень по-мюнхенски. Подобная культурная атмосфера, более чем характерная для старинных немецких городов (нигде не услышать таких «Мейстерзингеров», как в Мюнхене, даже в буржуазном Нюрнберге), несомненно, способствовала тому, что мне толком не довелось увидеть преображение немецкого бюргера в буржуа; эта атмосфера сохранила мне бюргерство, пусть ещё менее духовное в литературном смысле, чем родное, пусть не обладавшее его материально-аристократической культурой жизни, зато бывшее культурой непосредственно чувственно-художественной; я видел, как из бюргерского естества вырастает не отвердевший буржуа, а художник; и в данном случае вырождение совершенно ни при чём.

Короче, должен признаться, мне повезло: я видел не самое скверное преображение. Происхождение, жизнь почти сокрыли от меня превращение немецкого бюргера в буржуа. Тому способствовало и моё «знание» – если, будучи художником поколения «натуралистов», не очень-то почитавшего позитивную учёность, я вправе хоть как-то претендовать на интеллектуальное знание. Я назвал двух своих духовных воспитателей, которые были не просто близки к сфере искусства, но огромной частью своего естества жили в ней. Не знаю ни одного специфически буржуазного философа, не читал. Я не пошёл дальше Шопенгауэра и Ницше, а они, ей-богу, не были буржуа. Шопенгауэр ещё полностью принадлежит бюргерско-романтической эпохе, а Ницше в той степени, в какой он выходит за пределы как романтизма, так и бюргерства, бесспорно, вводит что-то новое, ещё безымянное, по крайней мере не имеющее одного имени; его кровная учёно-литературная связь с немецким романтизмом прекрасно описана (Йоэль), а тончайшие корневые волоконца естества питались немецко-идеалистической гуманистичностью, пронизывающей и такие поздние высказывания (из письма Овербеку – 1880 года!): «Я бесконечно благодарен тебе, дорогой друг, за то, что получил возможность рассмотреть полотно твоей жизни вблизи. Да, Базель дал мне два портрета – твой и Якоба Буркхардта. <…> Достоинство и прелесть собственного и по большей части отшельнического пути в жизни и познании: это зрелище подарила мне благосклонность судьбы, которую нельзя переоценить». Разве не отсюда, не из этого духа вышла антитеза furor philosophicus и furor politicus? Антитеза воистину немецкая! Под «философией» тут понимается нечто в высшей степени не французское и не исключительно учёное. Это слово используется здесь в бюргерски-культурном, в немецком смысле, и если для Ницше, называвшего себя «последним неполитичным немцем», философский духовный уклад лучше, выше, благороднее политического, то и это в высшей степени по-немецки, в высшей степени по-бюргерски – в том смысле, который я придаю этому слову; и никакие хронологические доводы не разубедят меня в том, что такая немецкость и есть бюргерство; для меня – как я живу, как вижу – она не может не быть чем-то бессмертным, не подверженным гибельной коррозии под воздействием будь то эволюции, будь то прогресса.

Сегодня во главе империи стоит человек, которого в народе и дешёвых газетах любят называть «философом», – насмешка, ибо подразумевается, что он плохой политик. Но если признать, что господин фон Бетман-Гольвег – политик он там или нет – именно в наше военное время, будучи достойным выразителем немецкого естества, на своём месте; если считать удачным, как считаю удачным и правильным я, что это место занимает не скользкий, светский и куда более антантовский князь Бюлов; если далее принять, что государственный деятель, выражающий интересы Германии этой войны духовно-политически, не юнкер, не буржуа, а в самом духовном, самом достойном смысле выражает интересы бюргера, просвещённости, гуманности, «философии» и благонравия, то нельзя не согласиться с тем, что тип немецкого естества и по сей день раскрывается в свете того, что я разумею под словом «бюргерство». Хорошо понимая обеспокоенность, даже ненависть атакующих его патриотов, я не намерен скрывать симпатии к личности этого рейхсканцлера, по крайней мере к типу, который он представляет. Фон Бетман-Гольвег не случайно стоит сегодня во главе государства, как не случайно и то, что, невзирая на все нападки, стоит пока крепко. По духовным и даже, как ни смело это прозвучит, художественным причинам едва ли кто решится расстаться с ним в разгар нынешнего кризиса немецкости.

Может, достаточно? Ещё два слова. Ибо, сказав, почему я несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа (причина в том, что я проживал процесс дебюргеризации слишком интимно-психологически, совершенно не политически), не хотел бы утаить от себя и то, почему бюргер в своём поновлённом облике всё-таки не полностью исключён из сферы моих исследований и даже душевного участия; более того, почему результаты этих исследований и участие нашли отражение в творчестве. Моя чуточка прозы изначально не могла обходиться без аналитических впрыскиваний, настолько, что понятия «проза» и «анализ» казались мне почти идентичными. Но аналитизм мой всегда имел отношение к жизни, а не к каким-то политическим напастям, и хоть писательство, даже поэзия означали для меня почти исключительно анализ действительности при помощи духа, я был настроен, пожалуй, слишком позитивно, чтобы питать поэтическое расположение к чисто негативным характеристикам, памфлету, брезгливой сатире. Думаю, образ вообще не создать, не испытывая к нему симпатии; чистое отрицание порождает плоскую карикатуру. Если мне что и удалось симпатически понять в моём времени, так это его род геройства, современную подвижническую форму и стиль жизни чрезмерно нагруженного, чрезмерно натасканного, «работающего на грани истощения» трудяги, этически нацеленного на результат… В этом единственная точка моего душевного соприкосновения с типом нового бюргера, но точка важная, меня потрясшая. Я ни разу не изобразил его как реального человека, как политико-экономическое явление; для того недостало ни сочувствия, ни знания. Но мне всегда казалось, что поэтическое есть символ, и смею сказать, в написанном мною нет почти ничего, что не стало бы символом героизма, свойственного этому современному, необюргерскому типу. Под таким углом зрения даже Томас Будденброк – не просто немецкий бюргер, но и современный буржуа; он первый персонаж, при создании которого пригодился этот важнейший опыт, который впоследствии, созидая форму и символ, вторгался и в мою работу над образами главных героев возрожденческой пьесы, над всей жизнью романа о принце, вплоть до Густава Ашенбаха.