Размышления аполитичного (страница 20)
Тут рекомендуется осмотрительность. Лучше ответить так: мировоззрение Шопенгауэра было недемократическим, а демократическое он не отделял от национального. В этом смысле он антинационален. По человеческой глубинной, духовной сути Шопенгауэр – аристократ, и аристократизм его выражался главным образом в виде радикального индивидуализма. Ведь в немецком мире индивидуализм может быть как либеральным, так и аристократическим мировоззрением, что позже продемонстрировал случай Ницше. Аристократизм Шопенгауэра проступает сотни раз, при каждом удобном случае; враждебность ко всему, что хоть как-то выделяется, он объясняет завистью; и даже если зависть черни в конечном итоге, по его мнению, восторжествует, аристократию духа, высокой мысли всё-таки придётся сохранить. Но этот бюргер питал безусловные симпатии ко всему благородному настолько, что, мрачно высмеивая рыцарскую честь и господские нравы, он без обиняков утверждал: духовная аристократия всегда договорится, всегда найдёт общий язык с родовой – с князьями и прочими сиятельствами; он говорил так, упорно противясь черни и её зависти. Однако, сколь глубоко аристократизм Шопенгауэра уходит в метафизику, я осознал в тот строгий, счастливый миг, когда мне раскрылось его учение о свободе воли, испытавшее влияние Канта. Со свободой, говорит Шопенгауэр, дело обстоит вовсе не так, как долго думали, а ровно наоборот, свобода не в operari, а в esse, то есть в поступках царит неизбывная необходимость и детерминированность, но сущность изначально и метафизически свободна. Совершивший под влиянием неких факторов наказуемое деяние человек как эмпирический характер хоть не мог поступить по-другому, но сам мог быть и другим, и укоры совести бьют не по поступкам, а по сущности. Это самая глубокая мысль из всех, что мне довелось обдумывать, более того, она из того рода мыслей, что я обдумывал ещё прежде, чем мне её представили продуманной, и прежде, чем я её прочёл. Ибо если очень любишь писателя, то додумываешься и до тех его мыслей, что он развивает на ещё не прочитанных тобой книжных страницах, – не логическое, а симпатическое предвосхищение, которое по большому счёту оставляет место лишь счастливому подтверждению. Нечто подобное произошло у меня и с шопенгауэровым отождествлением мужества и терпения…
Дав метафизическое определение свободы воли, Шопенгауэр, вопреки всякому детерминизму, спас, как видим, понятие вины. Но то, что это аристократическое понятие, понимаешь, учтя дополнение к нему, понятие заслуги, которое, насколько я знаю Шопенгауэра, было для него намного важнее. Гёте, напомню, тоже говорил о «врождённых заслугах» – с точки зрения морали, вообще-то абсурдное, но несравненно аристократическое сочетание слов. Вина и заслуга – аристократические понятия, тотчас стыкующиеся с аристократическим понятием справедливости, когда не «всем поровну», а «каждому своё»… Но так же, как аристократизм Шопенгауэра спаян с его индивидуализмом, антинационализм его неотторжим от антидемократизма; он был антинационален, или, точнее, наднационален как индивидуалист и аристократ. Народы и нации он не любил, почти их не замечал, свою в том числе, ибо в его глазах масса убога или вовсе не достойна внимания. «Все нации, – говорил он, – потешаются друг над другом, и все они правы». Шопенгауэр хвалил своих немцев за дефицит национальной гордости, доказывающий их честность, французам же за пошлое чванство, смехотворное национальное тщеславие и бесстыжее бахвальство выговаривал как никто. Не мягче он был и к своему родному патриотизму, к демагогии «немецких братьев». Но есть точка, где его антинационализм даёт трещину, где вдруг прорывается патриотическое, даже шовинистическое чувство, – я имею в виду язык. Шопенгауэр был восторженным, фанатичным, ревностным почитателем и хранителем немецкого языка, и эта страсть не раз прямо выражается в гордых словах, но ещё ярче – косвенно, в ярости, с какой он нападает на тех, кто портит, обезображивает этот великолепный, равный, по его мнению, греческому язык, кто обращается с ним небрежно, без любви и благоговения, выражается в почти уже бодрящей предвзятости презрительных бранных речей, где он, европейский писатель, рассуждает о других европейских языках, особенно французском, «этом скудном языке, отвратительном жаргоне, этом подлейше искорёженном итальянском с чудовищными конечными слогами и назальным выговором». Вряд ли будет преувеличением назвать Шопенгауэра языковым шовинистом, а эта разновидность национализма, безусловно, самая духовная. Но возникает вопрос: в высшей точке одухотворения не достигают ли своей последней глубины, страстности и националистические предрассудки? Ещё вопрос: может ли аристократически мыслящий человек, не верящий в равноценность языков, поверить в равноценность наций, увидеть в «европейском равновесии», в демократическом союзе народов идеал интернациональной политики? И ещё: антинационализм Шопенгауэра так же законен, как и его антидемократизм, или под влиянием времени он спутал одно с другим? Может, немецкий космополитизм нечто иное, чем демократический интернационализм, и неплохо уживается с глубокими национальными корнями? Я уже намекнул, почему для литераторов цивилизации Шопенгауэр был «европейцем»: потому что был писателем, эссеистом, светским литератором. Но именно у него наднемецкость, похоже, усиливает, а вовсе не смывает, не стирает немецкость; менее всего его наднемецкость преклоняется перед политическим Западом; как философ он был не просто наднационален, он был над-европеец, азиат, первый почитатель Азии в Европе, и хотел бы я знать, что бы он сказал, прочитав в какой-нибудь «Европейской газете», что англичане «пробудили в индусах душу», причём «подтолкнув её к бунту». Точнее, я знаю… Нет, если осчастливившее нас недавно определение европейца (а именно: европеец – это исключительно гуманистический делец и прогрессист), если это блистательное определение верно, то Артур Шопенгауэр европейцем не был. Но кто же им тогда был до сего дня, кроме, разумеется, почтенных акционеров Ост-Индской компании?
* * *
Я, как уже говорилось, пытаюсь разобраться здесь в сути и духе немецкого бюргерства. Восстановить в чистоте и достоинстве само понятие «бюргер», обесчещенное литераторством, порхающим в мире переводных понятий. Надо сказать, в Германии слово «бюргер», любимое ругательство наших литераторов, – это, говоря словами Вагнера, «довольно-таки переводное явление». Это механически-литературный перевод французского bourgeois, как его увидела, истолковала парижская bohème, романтическое цыганство 1830-х годов: этакое воплощение бескрылости и тщеславия, нацеленное единственно на выгоду и с грехом пополам годное лишь, чтобы зрелищем убого-вельможной сытости своего сюртучного великолепия доставлять артисту-либертину бесконечное удовольствие от самого себя. У немецкого романтизма не было общепринятой вокабулы, соответствующей французской bohémien. Что до слова bourgeois, то, хоть оно и было интернационализовано капиталистической эпохой, переводить его как «бюргер» есть литераторское безобразие. Немецкий романтизм говорит о «филистере», но бюргер и филистер – не просто разница, а противоположность. Филистер по сути своей неромантичен, с немецким же бюргерством романтическая стихия связана неразрывно, бюргер – это романтик-индивидуалист, ведь он духовный продукт надполитической или всё-таки протополитической эпохи, эпохи гуманистичности, в ходе которой, как говорит Тургенев в статье о «Фаусте», общество распалось на атомы и дошло до собственного отрицания, когда каждый бюргер превратился в человека. Бюргера в его чистой духовной культуре можно назвать атомистом (что сегодня и происходит), но покрыть понятие атомистического просвещённого индивидуализма понятием филистерства не удастся. Филистер – это обыватель, обживатель государства, только и всего; и Шопенгауэр, для кого государство было лишь охранительным институтом, вызванным к жизни при- рождённой человечеству несправедливостью, громит «философастеров» (то есть Гегеля), которые «в помпезных речах провозглашают государство высшей целью и вершиной человеческого бытия, слагая тем самым апофеоз филистерству». Немецкий бюргер сегодня – это гражданин государства, гражданин империи, политическое воспитание которого властно довершает война. Но он никогда не станет филистером государства, филистером империи, никогда не научится думать, что государство есть цель и смысл наличного человеческого бытия, что предназначение человека ограничивается государством, а политика делает человечнее. Мы исходили из факта: смесь артистичества и бюргерства в Германии – законная духовная форма жизни, из чего с полнейшей очевидностью следует, что ни о какой их неминуемой сущностной противоположности речи быть не может, и человеку художественному, духовному строить из себя благородие по отношению к «бюргеру» просто неприлично и в Германии что-то очень и очень переводное. Артисту, цыгану, либертину не стоит забывать, нужно, наконец, принять во внимание, что в немецком бюргере немало от него самого, ибо художничество, цыганство, либертинаж – надполитическая часть человека, не растворяющаяся в государственно-общественном, часть атомарно-индивидуалистическая, а это для немецкого бюргера почти уже и есть человеческое. То, что называют «либерализмом», пожалуй, только политическая форма, окаменелость этого человеческого либертинажа, и если в либерализме нет ничего путного, если он мало-помалу стал синонимом бесхарактерности, так это доказывает лишь, что политика портит всё на свете. Во всяком случае, надменность, с какой литераторы-космополиты уже лет десять разглагольствуют у нас о «бюргере», не со вчерашнего дня испытывает моё терпение, и тем сильнее, что я сам когда-то вложил им в руки оружие. В конце концов, быть немецким бюргером не самое последнее дело на свете. Немецкое бюргерство всегда было немецкой человечностью, свободой и просвещённостью. Немецкий бюргер, собственно, и был немецкий человек, и к этой середине сверху и снизу стремилось всё, стремившееся к свободе и духовности…
«Что за бред ты несёшь? Ты когда родился, милый, когда и где жил? Ты походя заявляешь, что капиталистическая эпоха интернациолизировала слово bourgeois, прекрасно зная, что объектом был сам предмет, буржуа, что в Германии он прижился не хуже, чем в других странах! Ты спал, что ли? Проспал эволюцию, даже не эволюцию, а мгновенное, будто по взмаху магического жезла Цирцеи, превращение немецкого бюргера, его расчеловечивание, обездушивание, отвердение в буржуазного капиталиста-империалиста. Отвердевший бюргер и есть буржуа. Духовного-то бюргера больше нет. Ты всё о минувшем, о годе в лучшем случае эдак 1850-м, но никак не 1900-м. А у нас тут были Бисмарк, триумф «реальной политики», отвердение и очерствение Германии в «империю», онаучивание промышленности и опромышливание науки, урегулирование, охлаждение, овраждебнивание невозможных уже патриархально-человеческих отношений между хозяином и работником благодаря социальному законодательству, эмансипация, эксплуатация – и власть, власть, власть! Что сегодня наука? Отвердение в узкой специальности, имеющее целью выгоду, эксплуатацию и господство. А просвещённость? Может, это человечность? Или широта, доброта? Нет, исключительно средство заработка и господства. А философия? Пожалуй, пока всё-таки не средство заработка, но тоже твёрдо ограниченная специализация в стиле и духе времени. Да ты посмотри на своего «немецкого бюргера», этого империалиста, владельца шахт, который сегодня ни на секунду не задумается пожертвовать полмиллиона, а то и миллион человек, лишь бы аннексировать Брие и стать владыкой мира! Ещё раз – ты спал и всё ещё спишь, да к тому же бредишь».
Возражать ли? Книга эта – самопознание и саморазъяснение, не полемика, хоть разъяснение себя порой неизбежно принимает форму полемики. Книга эта желала бы обрести форму, и то, что может показаться полемикой, только долотом скалывает лишнее, формует, намечает контур. Мне бы хотелось и здесь лишь объяснить, очертить себя – не полемизировать (что толку полемизировать с вышеприведёнными заклинаниями и завываниями!). Ведь это правда, я действительно несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа; кое-что мне о нём хоть и известно, но в основном понаслышке; я родился через пять лет после 1870 года и толком его не видел. Как же это получилось?