Размышления аполитичного (страница 19)
Если где о политике и писали с мрачным юмором, то здесь. Голос этого человека напрочь лишён тремоло, а стиль – размашистости и лихости, он служит лишь выражению полной и печальной правды. Как и Руссо, Шопенгауэр приравнивает природу к разуму, но не всегда педантично-последовательно, ибо в любую минуту готов использовать эти понятия как антитезы. Монархическая форма правления, говорит он, соприродна человеку, почти как пчёлам, муравьям, перелётным журавлям, кочующим слонам, объединяющимся для разбойных нападений волкам и другим животным; все они ставят во главе своих начинаний одного. Так же любое сопряжённое с опасностью человеческое начинание, любой военный поход, судно должны подчиняться одному верховному командующему. По монархическому принципу строится даже животный организм: направляет его, руководит им мозг. Монархической можно назвать самоё планетную систему. Республики же противоприродны, искусственны и вышли из рефлексии, чего такому антидуховному духу, такому антирационалистическому рацио, как Шопенгауэр, вполне достаточно для вынесения им приговора. Но, ратуя за «монархию», он очевиднейшим образом не имеет в виду конституционную монархию, как не имел её в виду и Вагнер; Шопенгауэр смеётся над ней, говоря, что конституционные короли имеют бесспорное сходство с богами Эпикура, которые, «не вмешиваясь в дела человеческие, сидят себе на небесах в состоянии невозбранного блаженства и душевного покоя». Но нежданно-негаданно такие монархии вошли в моду, и в каждом немецком карликовом княжестве вводят пародию на английскую конституцию, в полном объёме – с верхней и нижней палатой, вплоть до habeas corpus и присяжных. Формы эти, имеющие условием английский характер и английские условия, проистекающие из них, сообразны и естественны английскому народу; однако точно так же для немецкого народа естественна (поскольку проистекает из его характера и условий) разделённость на множество племён под властью такого же множества действительно правящих князей с императором во главе, который является блюстителем мира в границах империи и представителем её единства вовне. Шопенгауэр снимает шляпу перед великой разумностью англичан, выражающейся в том, что этот народ (рискуя зайти со своей цепкостью слишком далеко, вплоть до смешного) бережно, свято хранит древние институты, нравы, обычаи, поскольку они не измыслены праздным умом, а мало-помалу выросли из всевластия обстоятельств и мудрости жизни, а потому сообразны им как нации. «Немецкому же Гансу, – пишет Шопенгауэр, – школьный учитель внушил, что нужно ходить в английском фраке, иначе неприлично, тот потом выклянчил его у папеньки и, неуклюжий, нескладный, смотрится теперь в этом фраке довольно-таки смешно». Тут уместно будет заметить, что английский фрак – ещё более-менее изящный предмет Гансова гардероба по сравнению с французским фригийским колпаком, который юноше сегодня непременно напялят на его мыслящую голову. Однако сходным образом, да что там, точно так же, как Шопенгауэр, об искажении немецкого естества под воздействием импорта совершенно чуждых и неестественных для него политических институтов судили и Вагнер, и Лагард, и Ницше, и другие большие немцы; Лагард даже писал, что есть только одна немецкая история – история неуклонно прогрессирующей утраты немецкого естества. Этот неуклонный прогресс и есть собственно прогресс. Фонтане, правда, полагал, что, увидев Англию своими глазами, наши демократы одолеют и засмеют всю эту английскую «ветошь». Что ж, если парламентаризм – ветошь, а народу, которому непременно подавай политику, всё-таки не остаётся ничего другого, как её перенять, поскольку лучше-то ничего нет и политически ничего нового и оригинального не изобрести, тогда политика ветошь и есть… И с такими-то верованиями, с такими восторгами немецкий народ вступает в свой демократически-политический период…
Я сказал, что у Шопенгауэра довольно беззаботливые отношения с разумом. Ничуть не лучше, ничуть не «страстнее» у него и с правом. Во-первых, право для него чистый негатив, только отрицание бесправия и уже поэтому, несомненно, лишено пафоса. Во-вторых, Шопенгауэр утверждает, что само по себе право бессильно, природное господство за насилием. Задача искусства государственного управления в том и состоит, чтобы притянуть насилие к праву так, дабы последнее господствовало при содействии первого; и когда в общественном организме остаётся меньше беззакония; допустимо говорить, что искусство это много преуспело, ибо полное, совершенное его отсутствие есть лишь идеальная цель, коей достичь можно лишь аппроксимативно. Выдавишь беззаконие с одной стороны, оно вползёт с другой, потому что глубоко укоренено в человеческой сути. Эксперименты тут опасны, поскольку мы имеем дело с наиболее трудно обрабатываемым материалом – родом человеческим, манипуляции с которым опасны почти так же, как и с гремучим золотом. «Однако в целом, – продолжает Шопенгауэр, и тут уже невозможно не заметить подвоха, – позволительно выдвинуть даже такую гипотезу: право имеет структуру, аналогичную некоторым химическим субстанциям, их нельзя наблюдать в чистом, изолированном виде, в лучшем случае с незначительными примесями, которые служат им носителем или сообщают необходимую консистенцию, <…> соответственно, и право, коли желает упрочиться и даже господствовать в реальном мире, с необходимостью нуждается в малых добавках произвола и насилия, дабы, невзирая на свою идеальную и потому эфирную природу, сохраниться и действовать в реальном и материальном мире, а не испариться и не улетучиться куда-нибудь в небо. <…> Таким необходимым химическим базисом, или лигатурой, вполне можно считать все прирождённые права, наследственные привилегии, всякую государственную религию и кое-что ещё; лишь на таком реально прочном основании право можно сделать действенным и последовательно его применять». После чего Шопенгауэр довольно долго высмеивает страну, где попытались интронизировать неразбавленное, чистое, абстрактное право, не установив таких произвольных оснований, – Соединённые Штаты, чей пример не особо заманчив, ибо, не говоря уже о низменном утилитарианизме, невежестве, ханжестве, самомнении, грубости, безмозглом почитании женщины, там в порядке вещей рабство, измывательство над неграми, lynch law, безнаказанные вероломные убийства, грубейшие поединки, открытое попрание права и закона, репудиация государственных долгов, возмутительная политическая эскоркерия соседних территорий, непрерывно усиливающаяся охлократия и тому подобное. Словом, данный испытательный образец чистого правового строя отнюдь не аргумент в пользу республик, а подражания ему в Мексике, Гватемале, Колумбии или Перу – и того меньше.
Делать выписки утомительно. Однако, если мне удалось вышеприведёнными цитатами разозлить наших радикалов, республиканцев, антитетиков власти и права, революционных наставников, усилий не жаль. Ибо Шопенгауэра они не читают, а меня читают; так что грех упустить такую возможность и не преподнести им пару-тройку его обескураживающих высказываний о политике – вроде принудительного питания. Совсем чуть-чуть, лишь самое яркое, далеко не самое серьёзное или глубокое, но чтобы как следует испортить настроение, бесспорно, достаточно. Ибо где же при таких воззрениях власть народа? Власть народа, говорит Шопенгауэр, есть факт, поскольку изначально никто не обладает правом быть господином народа против его воли. Он, однако, спешит прибавить: «Правда, народ – вечно несовершеннолетний суверен, который потому должен находиться под постоянной опекой и никогда не сможет сам распоряжаться своими правами, не подвергаясь безграничным опасностям; тем более что, как и все несовершеннолетние, он легко становится игрушкой в руках ловких жуликов, которых потому и зовут демагогами». Нашему теоретику представилась также возможность на практике испытать и продемонстрировать свои чувства к народовластию; это случилось в сентябре 1848 года, когда на Заксенхойзерском мосту, наискосок от его квартиры, выросли баррикады. Шопенгауэр в 1848 году – божественное зрелище, полное бессмертной витальности! «Эти мерзавцы, – пишет он Фрауенштедту, – обосновавшись почти у самого моего дома, целились и стреляли в военных, которые заняли позиции на Фаргассе и из-за ответных выстрелов которых ходил ходуном весь дом; вдруг голоса, топот у меня под запертой дверью; я, полагая, что это канальи-суверены, задвинул дверь засовом»… Но это оказались австрийские солдаты, и Шопенгауэр торопливо отпирает дверь «дорогим друзьям», чтобы те могли из его окон «стрелять по суверену», а офицеру, который со второго этажа соседнего дома пытался рассмотреть, как расположился «сброд за баррикадами», спешно посылает свой «большой оперный бинокль»… Да что бинокль! Четыре года спустя в присутствии нотариуса и свидетелей он назначает единственным наследником своего состояния – кого? «Берлинский фонд в поддержку прусских солдат, ставших инвалидами во время подавления волнений и возмущений 1848–1849 годов, имевшего целью сохранение и восстановление законного порядка в Германии, а также родственников павших в этой борьбе». Филистер? Толстой называл его «гениальнейшим из людей»! В этой последней воле философа, в том, как демонстративно, мрачно-издевательски он завещал борцам за порядок своё бюргерское, накопленное за целую жизнь состояние, бывшее ему опорой в жизни и подмогой в духовном бытии, слышится вызов либерализму, протест, который уже потому не рискует быть спутанным с филистерством, что не боится, не трусит иметь видимость оного; слышится вызов, издёвка, отрицание не только либерализма и революции, но и самой политики; проглядывает антиполитический, или всё-таки надполитический, душевный уклад – немецкий, немецко-бюргерский, немецко-духовный; и лишь с целью дать почувствовать этот уклад, этот дух я так долго задержался на отношении Вагнера и Шопенгауэра к политике.
* * *
Не найти более национально мыслящих людей, чем два этих больших немца позднебюргерской эпохи. Но смысл слова «национальный» потому столь туманен и сомнителен, что оно может означать как «быть», так и «полагать», а «полагать» отнюдь не всегда совпадает с «быть». Человек вовсе не обязательно полагает то, чем является. Можно, правда, полагать, говорить и сильно хотеть; и если ты национален, то, не исключено, нет-нет да сыграешь роль националиста. Мысль Вагнера, национального революционера от культуры, хоть и антиполитична, но национальна. Шопенгауэр, совсем не революционер и настолько не политик, что публично избрал своим девизом старинный немецкий стишок:
Хоть Рейх в порядке, слава богу.
Не надо мчаться на подмогу,
и заявил, что не намерен вступать в споры о методах государственного правления с теми, «на кого возложена трудная задача править людьми, то есть поддерживать закон, порядок, спокойствие и мир во многих миллионах этого в большинстве своём безгранично эгоистичного, несправедливого, неправедного, нечестного, завистливого, злобного и при том весьма ограниченного и упрямого рода», – так вот, Шопенгауэр только ли был национален или ещё национально чувствовал, желал, думал и судил? Известно, что своим могучим миропониманием он иногда снисходительно споспешествовал и немецкой политике. Но с литературной точки зрения его участие в судьбе Германии ограничилось сопротивлением политической англификации и одним попутным, довольно высокомерным замечанием, что необходимо, мол, восстановить, причём во всей полноте, благоразумно упразднённый заклятым врагом Германии, первым Бонапартом, императорский сан, ибо от него зависит немецкое единство, которое в противном случае станет либо чисто номинальным, либо непрочным. Императорская корона, добавляет Шопенгауэр, должна переходить от Австрии к Пруссии и обратно, пожизненно. Не густо. Можно ли говорить о национальном самоощущении Шопенгауэра?