Размышления аполитичного (страница 18)

Страница 18

Короче, он вёл себя похлеще любого апологета войны образца 1914 года, ибо куда нам, не обладающим таким же природным величием и пылом, до его антидуховного хулиганства. А коли хотите до отрадной ясности разобраться в отношении Вагнера к политике в целом и к 1848 году в частности, довольно будет вспомнить, что незадолго до того он закончил «Лоэнгрина», увенчав его прелюдией, этим самым романтически-милосердным из всех существующих музыкальных сочинений. «Лоэнгрин» и 48-й год: два мира, в лучшем случае связанные одним – национальным пафосом. И литератора цивилизации, который, переводя оперу в политическую сферу, высмеивает её в сатирических романах, ведёт точный инстинкт. Вероятно, произнося в дрезденском «Патриотическом обществе» ту крайне странную речь, внутренним слухом Вагнер слышал красивый бас своего короля Генриха – я имею в виду речь, где он исповедал себя пламенным приверженцем короны и хулителем всяческого конституционализма, заклиная Германию послать ко всем чертям «чужеродные, не немецкие понятия» (то есть западный демократизм) и восстановить единственно целительные, древнегерманские связи между абсолютным монархом и свободным народом, ибо в абсолютном монархе понятие свободы поднимается до высшего, божественного сознания, а народ свободен лишь, когда власть принадлежит не многим, но одному. Даже от Фридриха Вильгельма Фёрстера мы не слышали столь удивительных политических рассуждений. Но чего только не говорил этот невозможный сын 1848 года! Например, что в пору своего расцвета искусство было консервативно и снова станет таковым. А вот лапидарная, неуничтожимая фраза: «Немец консервативен». И ещё кое-что, с чем будут спорить одни французы и радикальные исправители мира: «О будущем можно думать, только обусловливая его прошлым». И ещё бессмертная, несущая такое облегчение фраза, с которой вообще не поспоришь: «Демократия в Германии – весьма переводное явление; она существует только в прессе». Разумеется, Вагнеру мила мысль о братании народов, но интернационалистских склонностей он отнюдь не питал; иначе слова «чужеродный», «переводной», «не немецкий» не означали бы в его устах осуждение, приговор и даже ненависть – а примерно это они и означают. Почему же он ненавидел «демократию»? Потому что ненавидел самоё политику и разглядел тождество политики и демократизма. Почему бойко и талантливо политиканствующие народы верят в демократию, хотят и имеют её? Да именно потому, что они политиканствуют! Яснее ясного. Вкус народа к демократии обратно пропорционален его отвращению к политике. Если Вагнер хоть в какой-то мере был выражением своего народа, если хоть в чём-то был немцем, немецким – в самом высоком и чистом смысле – гуманистом и бюргером, так это в своей ненависти к политике. Сразу после майского дрезденского восстания, в котором он принял участие, Вагнер поклялся никогда больше не пускаться в эти воды. Подобные клятвы, как и слова о «совершеннейшей бесплодности» политической сферы, можно, конечно, списать на духовное разочарование. Но фразы вроде: «Политический человек отвратителен» (из письма к Листу), имеют более глубокие, не личные причины. Разве сказал бы так англичанин, француз, итальянец, да даже русский? Вагнер исходил из неоформленных, сокровенных раздумий и гипотез художника о развращённости, анархически-доктринальной политизации человечества, датирующейся разложением греческого государства и крушением трагедии; об «исключительно социальном движении», которое не имело бы ничего общего с политической революцией, а, напротив, привело бы человечество в состояние «конца политики», отсутствия политики вообще и, следовательно, возможности искусства «во всей его правде»; о деполитизированной человеческой и художественной форме жизни и духа – воистину немецкой и благосклонной ко всему немецкому, поскольку «великими политиками мы, немцы, судя по всему, не будем никогда, но если верно распознаем свои задатки, возможно, станем чем-то намного большим»… Говоря о тоске по «единственно истинному – человеку» (в противоположность литератору цивилизации, «мечтающему» об «очеловечивании» Германии вследствие её демократической политизации), Вагнер, замешенный на немецкости и художничестве, мечтал о деполитизации и очеловечивании земли, о её онемечивании в самом гуманном и противополитическом смысле слова… Но я уже говорил, литератор цивилизации прекрасно знает, почему окарикатуривает Вагнера, знает инстинктивно, поскольку читать он его не читал, а из музыки не понимает ни звука. Однако новостью для него явилось, да подлило воды на его мельницу то, что Вагнер был империалистом (ещё не хватало!), и это можно доказать. Уже в 1848 году, в той самой крайне странной речи на заседании демократического дрезденского «Патриотического общества» Вагнер потребовал основания немецких колоний. «Мы сделаем это лучше, чем испанцы, – сказал он, – для которых Новый Свет стал поповской бойней, иначе, чем англичане, для которых он стал мелочной лавкой. Мы сделаем это по-немецки, великолепно!» Колониальная идея занимала его всегда; возможно, тут не обошлось без Фридриха и Фауста. Но как же такой духовности – заряженной антиполитически, но национально, антиполитически, но империалистически, – было не настроить литератора цивилизации на сатирическую волну; это его-то, кто с привычной страстностью твердит, что быть политиком необходимо, только, ради бога, безо всяких там национальных чувствований, для кого «империализм» – лишь про́клятое сатанинское дело и преступление перед человечеством?

Нынешняя война лишний раз показала, что в ураганно-взвихренные времена каждый находит своё. Нет такого мировоззрения, вероучения, идеологии, таких фокусов-покусов, которые бы не подкреплялись, не оправдывались войной, не были бы радостно уверены в том, что пробил-таки их час и наступило будущее. В так называемой Немецкой революции Вагнер нашёл кое-что от себя; в нём было ещё довольно юности и томления, дабы поверить, что революция способна воплотить его культурные мечтания о «конце политики» и наступлении человечности. Революция глубочайшим образом его разочаровала; он заклеймил своё в ней участие как «глупую выходку» и поднял здравицу за заклятого врага, за коварно-жестокого основателя империи, хотя бисмарково решение немецкого вопроса означало отнюдь не «конец политики» в Германии, а как раз её начало; но даже если «глупая выходка» повлекла за собой весьма серьёзные, тяжёлые последствия для внешней жизни Вагнера, полнейший абсурд утверждать, будто политические волнения 1848 года стали для него важнейшим внутренним потрясением, крупным духовным открытием себя. Последнее пришло к нему значительно позже – до крайности неполитическое, воистину немецкое потрясение, морализаторско-метафизического толка; оно пришло к нему в одиночестве швейцарской эмиграции, и была это всего-то навсего книга, философия Артура Шопенгауэра; в ней обрёл он духовное искупление естества и истинную родину души.

* * *

Шопенгауэр тоже писал о политике, как же иначе, ведь политика – раздел этики. Его угол зрения крайне необычен и существенно отличается от литераторского. Вроде бы всё в его совокупной философии указывает, что свобода для него по ту сторону явленного и, уж конечно, по ту сторону человеческих учреждений. И всё же начинать с этого не стоит, это задаёт тональность отчаяния, антириторики, даже антиполитики, настежь открывая двери всевозможным скептицизмам и квиетизмам. Чего стоит хотя бы фраза, в которой утверждается, что между крепостным правом и землевладением, вообще между крепостным и арендатором, оседлым крестьянином, должником по ипотечному праву и т. п. разница скорее по форме, чем по сути, ибо не всё ли равно, что мне принадлежит: крестьянин или земля, птица или её корм, плод или дерево? Санкция на рабство? Её давал и Руссо, но по политическим причинам. Руссо рекомендует рабство, поскольку нужны работники, которые, по его мнению, должны быть рабами, дабы гражданин государства имел досуг посвятить себя исключительно политике. Шопенгауэр, насколько я его знаю, тоже на такое способен, с него станется, хоть и вовсе не из захлёбывающегося, так сказать, демократизма. Его понимание государства цинично-пессимистичное, более мягкой характеристике оно не поддаётся. Государство, говорит Шопенгауэр, отнюдь не против эгоизма как такового, наоборот, возникло из эгоизма, отчётливо осознаваемого, методично реализуемого, переходящего с односторонней точки зрения на всеобщую и плюсующего эгоизмы всех; и существует оно лишь для того, чтобы служить общему эгоизму, покоясь на той верной предпосылке, что чистой нравственности, то есть правильных поступков, диктуемых соображениями морали, не дождёшься, да тогда государство было бы совершенно излишне. Есть в этом какое-то колючее жизнелюбие. Но ведь верно, что именно так и никак иначе, всегда и везде и возникали государства, государственные договоры, законы; причём, по Шопенгауэру, неважно, предшествовала ли им анархия или деспотический произвол. В обоих случаях никакого государства ещё нет, и совершенство или несовершенство государства пропорционально тому, в какой степени оно не смешано ни с анархией, ни с деспотией. «Республики, – с цинической невозмутимостью утверждает Шопенгауэр, – тяготеют к анархии, монархии к деспотии; выдуманный по этой причине срединный путь конституционной монархии имеет тенденцию к господству фракций». Бескрылая, уродливая мысль! Но ведь верная. И коли уж на совершенное государство надежды мало, какую же государственную форму наш философ объявляет сравнительно справедливой? Монархию. Само собой. Это было неизбежно. Шопенгауэр с самого начала вызывал у нас подозрения. А почему он за монархию? Потому что у него не особо напряжённые, напротив, довольно-таки беспечные отношения с разумом. «Сколь часто ни пытались это делать, – говорит Шопенгауэр, – искусственную, произвольную классификацию растений Линнея нельзя заменить природной, как бы последняя ни сообразовывалась с разумом; нельзя потому, что она не даст надёжных, незыблемых определений, имеющихся у искусственной и произвольной. Точно так же искусственные и произвольные основания государственного устройства <…> нельзя заменить чисто природными основаниями, которые, не отвечая упомянутым требованиям, всё норовят подменить права, полученные по рождению, правами, приобретёнными благодаря личным заслугам, религию страны – результатами умственных изысканий и так далее, причём поскольку, как бы всё это ни сообразовывалось с разумом, тут нет тех самых надёжности и незыблемости определений, которые единственно обеспечивают стабильность целого. Государственное устройство, в коем воплотилось бы лишь абстрактное право, было бы прекрасно для каких угодно существ, только не для людей, потому что огромное человеческое большинство крайне эгоистично, несправедливо, беспечно, лживо, а порой и злобно, да вдобавок располагает весьма скудными умственными способностями, из чего проистекает необходимость власти, не подлежащей ответственности при применении насилия и сконцентрированной в одном человеке, который стоял бы над законом и правом, власти, перед которым склонились бы все, в котором видели бы существо высшего порядка, властелина милостью Божьей. Только так можно длительное время обуздывать человечество и управлять им».