Размышления аполитичного (страница 17)
Не случайно желание увидеть образ бюргерской духовности, бюргерского культурного типа являет мне средневеково-нюрнбергское лицо. В книгах, в бедствиях времени ты ищешь начала начал, легитимные основы, древнейшие душевные предания теснимого «я», ищешь оправдания. Бюргерская эпоха нашей истории, сменившая времена духовенства и рыцарства, эпоха Ганзы, городов была эрой чистой культуры, а не политики, бюргер не вступил в права политического наследства рыцаря – так ведь? И всё же то была эпоха в высшей степени национальная, осознанно, по облачению, манерам; первой чисто национальной культурой назвали бюргерскую. Какой период немецкой истории считали наиболее блистательным такие люди, как Мёзер и Фихте? Тот самый, расцвет немецкой Ганзы. История немецких городов, словно обороняясь, утверждает Трайчке, была «чем-то очень патриотичным»; и те же историки, которые оплакивают, даже говорят о немецком фатуме в связи с тем, что Германия в противоположность другим странам прошляпила политический союз монархии и бюргерства, создание национального государства, громко нахваливают значение этой истории как для раскрытия, так и для углубления немецкого естества. Да, углубление немецкого типа – читаю Трайчке и припоминаю, что так оно и есть, – было бы невозможно без неполитической бюргерской культуры, эпохи уютно-основательного, светлоглазо-сатирического устроения будней, проповеди, мистики и карнавальных представлений, сборников права и летописей… эпохи расцвета немецкой индивидуальности, согласно одному, и демократизации понятия личности, согласно другому историку, эпохи сокровенно-почтенного, национально-виртуозного искусства резца и кисти, способствовавшей тому, что в немецком мире бюргерство и духовность, бюргерство и художественное мастерство остались кровно связанными по смыслу словами.
Но гражданин мира, «бюргер мира» – не тоже ли бюргер? Кто он, как не сочетание немецкого бюргерства и гуманистического воспитания? Ведь как немецкое слово, обозначающее космополитизм (Weltbürgertum), вобрало в себя слово и понятие «бюргер», так и слову, понятию «бюргер» имманентно значение «мира» и «безграничности»…
Кто я, откуда взялся, такой как есть, и не могу ни стать иным, ни хотеть этого? Ответы на подобные вопросы ищут в минуту душевной угнетённости. Я горожанин, бюргер, сын и праправнук немецко-бюргерской культуры. Наверное, экзотическая материнская кровь действует во мне как фермент, отчуждая и преобразуя, но сути, основ она не изменила, главные душевные традиции не перечеркнула. Разве предки мои не были нюрнбергскими ремесленниками, что Германия посылала в мир, до самого дальнего Востока, в знак того, что она страна городов? Они служили советниками в землях Мекленбурга, добрались до Любека, были «негоциантами Римской империи»; и по написании истории их дома, городской летописи, разросшейся в натуралистический роман, немецкой книги, которую, пожалуй, можно поставить в один ряд с сочинениями, возникшими на заре бюргерской эпохи, оказалось, что я куда в меньшей степени отрезанный ломоть, чем сам мог помыслить. Да, я бюргер, а в Германии смысл этого слова близок духу и искусству так же, как и достоинству, добротности, довольству. Моё понимание изящного – урбанистического происхождения, это культура, а не интернациональная цивилизация, как у элегантного буржуа. Моё понимание надёжности – оттуда же. Даже мои инстинктивные притязания на достоинство и приятные излишества материального образа жизни имеют древние права и другой смысл, нежели пышность интернационального буржуа. И если я либерален, то в смысле либеральности, а не либерализма. Ибо я аполитичен (национален, по аполитичен) как немец бюргерской культуры и романтизма, выставившего единственное политическое, высоко национальное требование императора и империи, романтизма столь недемократического, что уже одно его душевное послевкусие внушило политикам, студентам и революционерам Паульскирхе желание наследственной императорской власти и, как писал Фогт Гервегу, превратило их в «совершенных аристократов»…
Но – и мне это прекрасно известно – я бюргер и в своём отношении к нашей войне. Бюргер по сути своей национален и, если он нёс мысль о немецком единстве, то лишь потому, что всегда был носителем немецкой культуры и духовности. Однако телеологическую функцию войны часто усматривали в том, что она сохраняет, удерживает, усиливает национальную самобытность, является великим средством против рационалистского разложения национальной культуры; и моя к ней причастность не имеет ничего общего ни с мировым, ни с торговым господством, а есть всего-навсего причастность к тому страстному процессу самопознания, самоотграничения и самоконсолидации, к которому немецкую культуру подтолкнул страшный духовный натиск и давление извне…
«Ладно, пусть то, что ты там называешь «бюргерством», пусть эта стихия жива в поразительно спокойных людях 1820–1860-х годов, людях великой эпохи немецкой науки и словесности. Но если вспомнить её лучших, классических представителей – Якоба Гримма, Уланда, Келлера, Теодора Шторма, – нельзя не увидеть, что радикальность в вопросе о политической свободе рано или поздно обнажает стальное ядро их идеализма. За политические идеалы член Гёттингенской семёрки Гримм, голштинец Шторм, вюртембержец и депутат Паульскирхе Уланд пожертвовали всем, чем только мог в то время пожертвовать бюргер, включая положение в обществе. А идеалы эти заключаются как раз в стремительном взлёте нынешней демократии». Так ли? Что общего с демократизмом наших литераторов цивилизации имело чувство родины у Шторма, его непримиримое, упорно-деятельное сопротивление оккупационным силам Дании, жертвенный отказ от гузумской адвокатуры, горький уход в потсдамское изгнание, политическая страсть этого глубокого, самоотверженного человека, чей пафос свободы заключён в стихах:
Послушайте! Всё остальное – басни;
Без родины погибнет человек, —
иными словами, его «политика», которая была не чем иным, как сокровенным чаянием метафизических жизненных благ? Что общего она имела с интернационализмом, правами человека, радикальным Просвещением, идеологией благоденствия, апофеозом общества, риторически-сентиментальной революционной потехой? А другие великие бюргеры того времени, разве их политичность существенно иная? Они демократы и политики, поскольку в их эпоху понятие национального, любви к отечеству было неразрывно переплетено с понятием демократии и самой политики. Они были национальны, прежде чем стали демократами, были национальны, будучи демократами; нынешняя же война, борьба Германии с западным демократизмом практически не позволяет человеку, исполненному национальных чувств, быть демократом, а «демократия» в Германии лишь другое название «космополитического радикализма». Нет, уж кем не были немецкие бюргеры 1820–1860-х годов, так это литераторами цивилизации. И всё же хотелось бы напомнить слова Гёте, сказанные им Эккерману об Уланде: «Вот увидите, политик в Уланде съест поэта. Жить ежедневными трениями и треволнениями – не дело для нежной натуры поэта. Его песня умолкнет». Наверное, кто-нибудь вместе со мной вспомнит и Адальберта Штифтера, который, как сетуют либеральные историки литературы, в 1848 году провозгласил себя человеком меры и свободы, а и то, и другое сейчас-де под угрозой… увы.
После этого мне больше не станут приводить в пример молодого Рихарда Вагнера 1848–1849 годов и то, что сам он позже – не вполне точно – называл своими «глупыми выходками». Вагнер был прежде всего национален, больше ничего; вернувшись из Парижа, бедный, безвестный молодой художник, исполненный торжественных чувств, бросился к берегам Рейна и «поклялся своему немецкому отечеству в вечной верности»; его участие в бурном движении тех лет объяснялось не какими-то космополитически-радикалистскими симпатиями, а немецкостью, волей к единой и величественной империи; и десятки раз он уверял, что только полицейским писарям могло прийти в голову преследовать его как политического революционера, что, несмотря на остроту положения, политическая злоба дня его не особенно трогала, равно и он к ней не притронулся. Нельзя ни отрицать, ни забывать, что неодолимая волна восторга, прокатившаяся по Германии в 1848 году, несмотря на свой флёр идеологии космополитизма, напротив, под его воздействием стала национальным потоком; что и в августе 1914-го Германия ухватилась бы за любую духовность, которая влилась бы в него. Более того, я настаиваю на родстве, нерасторжимости и общем национальном характере движений 1848-го и 1914-го, 1914-й – лишь возврат 1848-го на другой ступени исторического развития. Мысль о «Центральной Европе» – что она, как не возрождение добисмарковской идеи Великой Германии? И даже появление этого христианского профессора, ученика Франца, всерьёз мечтающего о том, чтобы Священная Римская империя германской нации вернулась домой, даже его видения и учение позволяют разглядеть духовные мосты, переброшенные между днём сегодняшним и вчерашним. Ладно, доктор Фёрстер отрицает не только Бисмарка, но и Реформацию, и атаковать, опровергать учёного по-учёному – хорошо и правильно, а бранить – грубо и неправильно. Но как в наше пропаханное мыслью, вздыбленное время не прорасти и его средневеково-универсальной идее, которую можно, конечно, называть реакционной, но которая имеет так много общего с наисовременнейшим европейским томлением, обратившим взоры вспять, в запретную зону, за шлагбаум XVI века! Наднациональное, сдаётся мне, – это что-то совсем другое, чем интернациональное, и намного лучше интернационального. Поверхнемецкое означает верх немецкого, и решительные суждения этого немецкого католика, так, как он их изложил, мне в сотни, в тысячи раз милее невыразимо противонемецких декламаций наших итало-французских масонов, революционных эпигонов и оперных певцов прогресса… Нет, по крайней мере литератором цивилизации Фёрстера назвать никак нельзя…
Вагнер же, как художник и мыслитель, несомненно, был революционером всю жизнь. Однако столь же несомненно, что этот национальный революционер от культуры не имел в виду политическую революцию, а атмосфера 1848–1849 годов осталась ему чужда. В воспоминаниях он говорит об «ужасной пустопорожности идеологов того времени», о том, что их «словопотоки на собраниях, да и в личном общении, сплошь состояли из выхолощенных фраз». Ему, говорит он, было удивительно читать и слушать, «как невероятно банально всё это звучало и в конечном счёте сводилось лишь к тому, что республика, конечно, идеал, но, коли монархия будет вести себя прилично, в крайнем случае можно примириться и с ней». Не на шутку должны оскорбить и оттолкнуть антитетика власти и духа, литератора цивилизации и слова Вагнера о Франкфуртском парламенте: никто, дескать, не догадался, к чему приведут эти высокопарные речи беспомощнейших людей. Беспомощнейших! Этот брутальный мечтатель, похоже, питал слабость к «мощи»: в 1870 году он без колебаний заключил с ней пакт, да что там, встретил её хмельным кличем ликования и не поскупился на куда большие восторги в её адрес, чем в дни, когда торжествовал дух Паульскирхе. То есть, с точки зрения литератора цивилизации, Вагнер не «боролся»… О господи! Он до небес вознёс «невероятное мужество» Бисмарка, восславил дошедшую до стен Парижа немецкую армию, победу над Францией, повторное основание империи, коронацию германского императора; это переполнило душу художника, и он разразился, с позволения сказать, песнью, звучавшей примерно так:
И воссияло утро человечества,
Займись и ты зарёй, о день богов!