Размышления аполитичного (страница 16)

Страница 16

Утверждать, что, прикасаясь к Шопенгауэру и Вагнеру, погружаешься в бюргерскую атмосферу, что они дают бюргерское воспитание, на первый взгляд безрассудно: поди объедини понятия бюргерства и гениальности. Что может быть менее бюргерским, нежели их напряжённый, трагический, бурно-мучительный жизненный путь, завершающийся сиянием мировой славы! И тем не менее они истинные дети своего бюргерского века, их человечность, духовность насквозь пронизаны бюргерством. Посмотреть на Шопенгауэра – его ганзейско-купеческое происхождение, оседлую жизнь во Франкфурте, по-кантовски педантичный, неизменный, строгий распорядок дня, мудрую заботу о здоровье на базе хорошего знания психологии («рассудительный ищет не удовольствия, а свободы от страдания»), капиталистическую дотошность (он записывал каждый пфенниг и умным хозяйствованием за жизнь удвоил своё небольшое состояние), размеренность, упорство, экономность, методичность в работе (для печати он писал исключительно два первых часа утром и признавался Гёте, что перенёс из практического в теоретически-умственное постоянство и честность, и составляющие сущность его успехов и достижений) – всё говорит о бюргерстве его человеческой составляющей; точно так же свидетельством бюргерской духовности служило его решительное отвращение к романтическому Средневековью, продувным попам и рыцарству; он считал своим долгом отстаивать классическую гуманистичность. К слову сказать, это разительнейшее противоречие между намерениями и природой, это интеллектуальное самоотрицание имеет прямое отношение к оппозиции, которую наш философ составил самому себе и которую можно назвать подготовительной ступенью, подготовительным классом к «самопалачеству» Ницше, ибо где найдёшь большего романтика и меньшего классика, чем Шопенгауэр! В Вагнере же – и как в человеке, и как в художнике – заметен не просто бюргерский, а прямо-таки буржуазный, парвенюобразный налёт: вкус к великолепию, «шелкам», к пышности и богатству, к бюргерской роскоши, в первую очередь характерный, конечно, для частной жизни, однако глубоко проникший и в духовно-художественную. Не уверен, мне ли принадлежит наблюдение, что искусство Вагнера и «букет Маккарта» (тот, с павлиньими перьями) одного по времени и эстетике происхождения. Но Вагнер, хоть и несколько буржуазный, в высоком, немецком смысле был ещё и бюргер, и вся эта самоподача, все эти маскарадные представления немецкого «маэстро» имели полное внутреннее, естественное оправдание: нельзя за раскалёнными потоками вулканической лавы, за демонизмом и гениальностью не видеть в его изделиях старонемецкий, художественно-ремесленный элемент – смиренно-терпеливый, кротко-мастеровитый, размеренно-трудолюбивый… «По плодам их узнаете их». Европейский интеллектуализм Вагнера вновь всплывёт у Рихарда Штрауса, а немецко-бюргерская составляющая – у чудесного Энгельберта Хумпердинка с его постоянством, усердием и ночным колпаком ремесленника.

Бюргерское художничество: материализованный парадокс и всё же парадокс, в любом случае двойственность и раздвоенность, несмотря на легитимность этой духовной формы жизни именно в Германии. Говоря о решающем влиянии, которое имело на меня художничество Вагнера, я умалчивал, до последнего оттягивал кое-что сомнительное – не столько бюргерство самого Вагнера, сколько его отношения с бюргером, воздействие на бюргера. Однако именно в этой точке влияние Вагнера может стать своего рода порчей, а возможно, в моём случае и стало; я имею в виду то, что Ницше называет «двойной оптикой», параллельно и одновременно артистической и бюргерской – инстинкт, ибо в одно и то же время удовлетворять рафинированные и относительно простодушные потребности, завоёвывать малое стадо, а в придачу к нему массы – это, конечно же, инстинкт, не расчёт, нечто вполне объективное, не субъективное, инстинкт, по моему мнению, связанный с завоевательским духом Вагнера, его мировым зудом, «греховностью» в аскетическом понимании слова, с тем, что Будда зовёт «влечением», с томлением, с чувственно-сверхчувственной потребностью в любви. Бывает художничество, где всего этого (или чего-то одного) нет и в помине, – целомудренное, строгое, холодное, гордое, даже надменное, несущее в душе и духе лишь насмешку и презрение к «миру», не тронутое и тенью ни демагогии, ни неосознанной снисходительностью, великодушием, мирской потребностью во влиянии, единении и любви. Это не про Вагнера. У него есть место, резюмирующее его целиком во всех смыслах; я имею в виду музыкальную фразу на слова «Но даже тогда я – мир!» из второго акта «Тристана» с полным томления ударением на «мире». Никто не помешает мне видеть в жадности Вагнера, в его эротическом отношении к миру основу и источник того, что Ницше назвал двойной оптикой, источник вытекающего из потребности дара увлекать, восхищать не только тончайших ценителей, это само собой, – но и широкие слои простых людей; я говорю «вытекающего из потребности», поскольку убеждён: любой художник, без исключений, делает только то, что он есть, что не противоречит его эстетическим суждениям и потребностям. Художничества нечестного, добивающегося, просчитывающего такое воздействие, над которым оно само смеётся, которого оно выше и которое сперва не воздействовало на него самого, такого художничества не бывает. Из чего следует, что объективное воздействие художника, в том числе и Вагнера, на бюргера в самом широком понимании слова, всегда говорит о его сущности. Вагнер-художник был преисполнен томления, или, используя более холодное слово, тщеславия. А желания юности, желания подлинные, возникающие по естественному праву, если они не ложное, противоестественное самовнушение, с возрастом удовлетворяются в избытке; и следствием этой аристократически-демократической, артистически-бюргерской оптики является успех, всегда двойной – успех у артистов и у бюргеров, ибо ни чисто богемный, застольный успех, ни чистый успех у публики не вправе носить это имя. Да не будет сочтено самолюбованием, если я добавлю, что и у меня имеется песенка, маленькая песенка про «успех». Для меня это такой же жизненный опыт, как и любой другой; и я понимаю, что стяжавшего успех он характеризует весьма двусмысленно. Если говорить просто, успех означает следующее: и этот туда же, покорять дураков… Но я также понимаю, что, будучи следствием той самой двойной оптики, которой, как скверне и греху, научаешься у Вагнера, «успех» – ненадёжное, не самое уютное пристанище, он чреват смертельной опасностью и местью Эвменид, человек такого успеха в перспективе должен быть готов к распаду обеих составляющих – и бюргерства, и радикализма; ведь у меня началось с того, что для литераторов я уже стал или уже почти перестал быть бельмом в глазу. Некто, этернист из этернистов, недавно назвал меня «жизнерадостной натурой»… Вот это уже конец! Нет, всё-таки ещё не совсем конец. Всё-таки пока ещё чистое, свободное выражение моего естества, такое, как эссе о Фридрихе, понуждает литературный ригоризм волей-неволей соглашаться с благосклонным суждением «бюргеров». Журнал европейцев, «Ди вайсен блеттер», счёл вещь сильной с точки зрения мастерства, хотя направленность её, разумеется, не одобрил, могло ли быть иначе? Старая песня Тонио Крёгера: «Я стою меж двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Но, может, именно это и значит быть немцем? Разве немецкое естество не середина, среднее, посредничающее, разве немец не средний человек с размахом? И если быть бюргером – это уже по-немецки, то, кто знает, может, ещё более по-немецки – быть чем-то средним между бюргером и художником, патриотом и европейцем, протестником и западником, консерватором и нигилистом, и писать очень немецкие статьи, антилитературная направленность которых непременно вызовет отторжение у любой души с французским акцентом, но которые, к сожалению, именно западниками, европейцами и литераторами непременно будут сочтены «сильными с точки зрения мастерства»?..

* * *

Однако это всё витания в облаках! Вернёмся к делу в более узком – или широком – смысле, поговорим о бюргерстве и политике, немецком бюргерстве, просвещённом, гуманном художественном бюргерстве и его отношениях с политикой, которые, как мы уже дали понять, изначально есть сущая безотносительность и которые после того, как им с сомнительно-половинчатым успехом уделял внимание уже Бисмарк, сегодня более «духовными» методами пестует литератор цивилизации… Нелёгкую он задал себе задачу. Ведь немецкая гуманистичность в сути своей противится политизации; немецкому понятию просвещённости в самом деле недостаёт политического элемента. И после полувекового существования империи к развитому немцу по-прежнему приложимы слова молодого Ницше из третьего несвоевременного размышления: «Ведь тому, кто имеет в крови furor philosophicus, просто не хватит времени на furor politicus, он будет мудро избегать ежедневного чтения газет, а тем более служения какой-либо партии, хотя в действительно трудную для отечества минуту не замедлит встать в строй. Плохи дела у тех государств, где о политике должен хлопотать кто-то, кроме государственных деятелей, они заслуживают того, чтобы из-за всех этих политиков погибнуть». Но сказанное здесь о типичном немце высокой духовной организации разве не относится к немцу вообще, к персонифицированной Германии, собственно к народу в Германии? Каков этот народ, когда приходится «в действительно трудную для отечества минуту вставать в строй», мы видели в начале августа 1914 года: прекрасен; хочется верить, прекрасен, как никакой другой. Тем более пошлая возбуждённость политических в узком, внутреннем смысле эпох идёт ему, пожалуй, меньше, чем остальным; он тут самым несимпатичным образом обезображивается и, честно говоря, сам это знает. Я сохранил обрывки воспоминаний об уличных, трамвайных сценах во время выборов в рейхстаг; помню, ехал на передней площадке позади вагоновожатого, молодого человека с обручальным кольцом на правой руке, которой он управлял рычагом. И вот ведёт он трамвай, его теснят пассажиры, он в солидном форменном мундире, звонит в звонок, всматривается в залитое дождём лобовое стекло. Тут в трамвай запрыгивает человек – шляпа съехала на затылок, лихорадочно-красные скулы, глаза шальные – и начинает говорить ещё с подножки. Весь действие, весь политический раж. Вероятно, агент, вербовщик, охотник за голосами, в любом случае пылкий партиец и только-только из предвыборного штаба. Он просто не может молчать, это видно, в душе у него – политика и полупросвещённость, и душа эта изливает неиссякаемые полупросвещённо-перевозбуждённые уличные словопотоки. Он обращается ни к кому и ко всем сразу, он даже вытянул подбородок чуть повыше крепкого, обтянутого рукавом мундира плеча вагоновожатого и говорит ему сбоку в лицо. Несёт что-то про «чёрно-голубой блок» и тому подобный нечеловеческий вздор, засовывает палец за пройму жилета, изображая еврея, как это делают уличные клоуны… То была воплощённая карикатура на народ. В конце концов вагоновожатый повернулся, и я хорошо запомнил взгляд, каким он с головы до пят смерил вызывающего неловкое чувство пассажира, – трезвый, сдержанный, молчаливо-отчуждённый, презрительный, подёрнутый лёгким отвращением взгляд человека, облачённого в форменный мундир, на того, кто от политики и полупросвещённости опьянел, взгляд, показавшийся мне незабываемо показательным в плане отношения немецкого народа к политике. Может, он был эгоист, мой вагоновожатый? Но ручаюсь, когда настала действительно трудная минута, он «встал в строй», и на лице у него по-прежнему была трезвость, но ещё и благоговение, он в строю и по сей день – на земле ли, в земле ли.

Мне показалось тогда, чутьё самого степенного народа отразилось во взгляде достойного его сына. Переводя же взор на немецкого художника, типично немецкого творца, я очами, как говорил Гамлет, души моей должен попытаться ухватить его образ, суть. И что же я вижу? Несколько набок склонённое лицо, нюрнбергско-бюргерское, с уникальными, безошибочно узнаваемыми национальными чертами, слегка старомодная резьба по дереву, человеческое лицо в неслыханном, невиданном смысле – нравственно-духовное, жёсткое и мягкое одновременно; взгляд в себя и в никуда, не «пламенный», скорее даже тусклый, плотно сжатые губы, признаки напряжения и усталости на встревоженно, но всё же не угрюмо наморщенном лбу… Гвельф иль гибеллин? Ах нет,

Творец лишь скромный, создавший всё, что мог,
Задумчиво надеясь на небес подмогу.

Что общего этот исполненный смирения, достоинства и постоянства мастеровой-метафизик может иметь с политикой в любом её западно-демократическом площадном смысле? Он национален, ещё бы не национален, хоть в нём слишком много гуманистичности и урбанистичности, космополитического замеса и бюргерской просвещённости, чтобы в пору мирного труда устраивать бесчинства и козырять национальными картами; он национален и глубоко сознаёт это, видя выпавшие на долю национального существа тяготы как физические, так и прежде всего духовные. Но политик? Буян, манифестант? Правозаступник, жестикулянт за-ради свободы? Нет! Нет…