Размышления аполитичного (страница 9)
Так рисуется положение дел в умудрённой голове литератора цивилизации. Его сочувствие врагам протестующей страны есть духовная солидарность. Его любовь и страсть – с войсками западных союзников: Франции, Англии и ещё, пожалуй, Италии; они для него армия духа, с ними шествует цивилизация. За них бьётся его сердце, а за Германию косвенно, лишь в том смысле, что он со всем пылом этого сердца желает ей поражения. Побуждения его, само собой, духовного, то есть благородного свойства. Он желает поражения Германии ради духовного его значения, духовных последствий, какие оно имело бы для Германии и для Европы. Он желает его по «внутренним» причинам, как, скажем, паллиатива революции, коей ведь в Германии ведь так и не случилось: 1848 год провалился, и германское объединение устроилось не в результате демократической революции, а самым худшим, непростительным образом – в результате унижения Франции. Правда, поражение обернулось для Франции огромной удачей, ибо принесло ей Республику, то есть истину и справедливость. Но даже если единственным объяснением тогдашней победы Германии является благосклонность Провидения к Франции (ведь не могла же она при таком насквозь бездуховном и антидуховном, по мнению литератора цивилизации, человеке власти, как Бисмарк, победить духом), так Германию это никоим образом не извиняет. Не знаю, трудно угадать, чего желал бы наш радикальный литератор тогда; сегодня же он желает, чтобы Антанта разбила и обратила Германию; её победа стала бы для Германии и для Европы победой литературы, его личной победой, равно как и её поражение – его личным поражением, настолько дело риторической демократии стало его собственным. Итак, он желает физического унижения Германии, ведь оно включает в себя духовное, желает разгрома – но правильнее сказать по-французски: débâcle «кайзеровской империи», поскольку вследствие этого физического и морального дебакля (впрочем, моральный может и предшествовать физическому) наконец-то, наконец-то будет явлено столь чаемое, осязаемое и катастрофическое доказательство того, что Германия жила не в истине и духе, а во лжи и грубости. Кабы сегодня ещё можно было на то надеяться, он бы всем сердцем желал даже демократического вторжения в Германию, желал бы, чтобы дело кончилось не какой-нибудь Марной-Вальми (всё-таки это была скорее Марна-Колин), а победного марша в сопровождении духового оркестра войск цивилизации в Берлине, – как встретило бы их его сердце! Какие он нашёл бы средства для двусмысленного выражения своего душевного торжества! Увы и ах, этому не бывать. Неблагодарное это занятие – играть роль изрыгающего проклятия пророка в стране, где причины не влекут за собой следствия, в стране половинчатостей, которую в лучшем случае постигнет лишь полукатастрофа, не способная на чисто романную судьбу! Литератору цивилизации не придётся описывать débâcle германской seconde empire, убейте, но нет. Придётся радоваться, если Германия хоть не слишком откровенно победит…
* * *
Прошу мне поверить: если в мои строки закралось нечто вроде насмешки или желчи, то против воли. Вовсе не собираясь насмехаться или злобствовать, я намерен выдержать в данном исследовании научно-популярный, скажем, тон и описать один литературно-политический тип. С означенной целью перехожу к следующему замечанию. Логическое, психологическое отождествление понятий «разгромить» и «обратить», отождествление физического и духовного унижения народа доказывает, что литератор цивилизации, собственно, не противник войны, не обязательно пацифист, что исход военных действий для него вердикт, не подлежащий духовному обжалованию, он видит в войне ultima ratio, даже некий суд Божий. Это несколько странно, но так. Здесь своего рода иррационализм, на деле представляющий собой одухотворённый рационализм и заключающийся в следующем: покуда сохраняется малейшая надежда, что Германия хоть как-то, пусть даже посредством экономического удушения, будет повержена, война – суд Божий. Но не долее! Едва эта надежда истаивает, война сразу же становится несправедливостью и грубым насилием, а результат её лишается духовного смысла. Данное обстоятельство, однако, не может помешать настаивать: «дух» не обязательно пацифист; в доказательство приведу пример Италии, где именно «дух» практически развязал войну, ведь там он представлен развязавшими войну республиканцами, масонами, радикалами и литераторами – не правда ли? – а вовсе не социал-демократами, противниками войны и настоящими пацифистами. Суть в том, что, коли война затевается во благо цивилизации, литератор цивилизации её одобряет. Он следует тут Вольтеру, который, хоть и гнушался войнами Фридриха, цивилизационной войны прямо-таки требовал (против турок, с которыми Фридрих вместо этого чуть не заключил союз). Как же выученику – чтобы не сказать эпигону – революции принципиально осуждать кровопролитие во имя добра, истины, духа? «Решительная любовь к человеку» (выражение литератора цивилизации) не боится крови, в число её орудий помимо литературного слова входит гильотина, как прежде входил бескровный, правда, костёр. Так что, если литератор цивилизации принципиально не против войны, это вовсе не обязательно похотливый эстетизм, как у Габриеле Д’Аннунцио. Его фронда против этой войны, поскольку он видит в ней германскую войну, историческое дело Германии, всплеск германского «протеста»; поскольку война несёт на себе германскую печать, образ действий в ней – германский, а великие свершения – за Германией. Его антивоенная фронда сходит на нет, как только война становится для него войной цивилизации с варварским упорством Германии; и в этом смысле, «туда», он её приветствует. Короче говоря, его фронда не столько против войны, сколько против Германии, и лишь этим можно объяснить разного рода противоречия, в которых на первый взгляд повинен литератор цивилизации и которые без учёта этого многое проясняющего факта производили бы самое диковинное впечатление. Его отношение к войне колеблется между гуманистическим отвращением и величайшим восхищением солдатскими свершениями врага. С одной стороны, он видит в Антанте нечто хрупкое, нежное, драгоценное, благородно-слабое, что, естественно, подвергается огромной опасности брутализации под влиянием варварской Германии. А с другой – питает крайнее презрение к тем соотечественникам, кто недооценил или пока ещё недооценивает военные доблести и мощь Антанты. Литератор цивилизации в восторге от успехов держав цивилизации, он восхищается их военным имуществом, бронёй, бетонными траншеями, флешеттами, бомбами, начинёнными экразитом и отравляющими газами, не задаваясь вопросом, как это уживается с благородной слабостью, и находя всё то же самое в Германии отвратительным. Французская пушка вызывает у него уважение, германская – преступна, омерзительна и сплошной идиотизм. Литератор цивилизации единодушен со всеми министрами и журналистами Антанты и в том, что любая германская победа – лишь следствие и доказательство многолетней коварной подготовки, а любой успех Антанты означает торжество духа над материей. Но в то же время любви его нестерпима мысль, что державы Антанты, а тем более Франция, плохо подготовлены, недостаточно вооружены. Вооружение? У них блестящее вооружение! Ещё раз: логика здесь не вполне прозрачна. Но кто, какой педант будет требовать логики от любви!
Повторяю, мне бы не хотелось выходить за рамки научности и информативности. И тем не менее вчерне набросанный мною тип литератора цивилизации свидетельствует, что я не полностью с ним согласен. Моё отношение к событиям, которое я, конечно же, не «выбирал», отношение сперва вовсе не обдуманное, а простодушно-самоочевидное, всё, что я с самых первых дней о них говорил, его ожесточило, и если уж мне не удалось это раньше, то тут я рассорился с ним навсегда. «С болью и гневом» он, по его словам, отвернулся от меня, причём боль не помешала гневу двусмысленно-полупублично высказать в мой адрес то, что в политическом отношении, наверное, прекрасно, но по-человечески изрядная низость – вероятно, свидетельство того, что даже «политика человечности» всё-таки остаётся политикой и человечности не то чтобы на пользу. Только вот внешнее отчуждение тем печальнее, что вообще-то мы одинаково смотрим – не видим, но смотрим – на войну, по поводу которой и литератор разделяет воззрения Достоевского. Война и для него извечное сопротивление Германии западному (его) духу и попытки Рима (Западного Рима, заключившего союз с Восточным) это сопротивление сломить, то есть интервенционистская война европейской цивилизации против непокорной Германии, ибо когда лондонская «Таймс» в один прекрасный день заявила, что война ведётся союзниками «в интересах внутреннего устройства Германии», это, пожалуй, уже почти то, что нужно понимать под shameless audacity, но говорилось это в унисон с литератором цивилизации, который тоже ведёт войну в европейских интересах внутреннего «устройства» своей страны и который, как и любой француз, несколько приуныв в первые недели войны, после чуда на Марне убеждён в конечной победе. «Германии придётся кое с чем смириться», – говорил он тогда, и глаза его сверкали. Германии придётся наконец стать послушной, говорил он, и она будет счастлива, словно ребёнок, который своими криками требовал порки, а когда его выпороли, благодарен за сломленное упорство, за помощь в преодолении внутренних барьеров, за раскрепощение и освобождение. Громя, ставя на колени Германию, для её же блага переламывая злобное упрямство, мы её, дескать, раскрепощаем и освобождаем, заставляя принять разум и стать почётным членом демократического сообщества государств.
Я уже говорил, мне не так-то просто следить за подобным ходом мысли; теперь я пойду дальше и сознаюсь, что он крайне неприятно меня задевает, как-то лично оскорбляет, приводит в негодование, затрагивает самые основы моей чести, более того, при первом знакомстве подействовал на меня, как яд и опермент. Но откуда? Откуда это возмущение моей последней, глубинной, лично-надличной воли волеизъявлением славного европейца, коему именно его славное европейство внушило желание и веру в разгром собственного отечества, в то, что силы западной цивилизации добьются-таки покладистости его народа? Я никогда не относился к тем, кто почитает лёгкую, триумфальную, под гром ударных и духовых, военную победу Германии над противником вершиной счастья – что европейского, что немецкого, и уже довольно давно дал тому свидетельство. Откуда же чувство, овладевшее каждой клеточкой моего существа в начале войны, что, вовсе не будучи героем, бесстрашно смотрящим в глаза смерти, я буквально не смогу жить, если Запад разгромит, унизит Германию, сломит её веру в себя, так что ей придётся «кое с чем смириться» и принять разум, ratio врага? Но предположим, свершилось, предположим, Антанта одержала блестящую, стремительную победу, мир освободился от немецкого «кошмара», немецкого «протеста», империя цивилизации укомплектовалась полностью и, избавившись от оппозиции, раззадорилась. Выйдет Европа ну немного потешная, немного мелко-гуманная, пошло-подгнившая, женоподобно-элегантная, Европа уже чуть слишком «человечная», чуть вымогательская и хвастливо-демократическая, Европа танго и тустепа, гешефта и похоти à la Edward the Seventh, Европа Монте-Карло, литературная, как парижская кокотка, – но разве она не была бы нашему брату выгоднее, чем «милитаристская»? Разве это не была бы развесёлая, о, да какая ещё развесёлая Европа, нежелание которой свидетельствует по меньшей мере об отсутствии у писателя эгоизма? Ибо невероятно артистично, не правда ли: Европа Антанты, которая спит и видит свой «human peace and freedom», и артист, кому, поскольку он «артист», жилось бы в ней весьма и весьма вольготно; ему это стоит учесть, и ему это стоит зачесть…
* * *
Право, моё возмущение довольно нелепо! Даже для меня самого, а я имею дурную привычку другим преподносить в качестве нелепостей то, что таковым представляется мне. Нелепо, поскольку факт, что всё моё существо относится к существу литератора цивилизации куда с меньшей враждебностью и сопротивлением, чем можно судить по холодно-объективному анализу, который ему от меня достался. Чего он хочет? И если я этого не хочу, то почему? Он вовсе не настолько скверный гражданин и патриот, чтобы не болеть за Германию. Напротив! Он болеет за неё изо всех сил, испытывая сильнейшее чувство ответственности за её судьбу. Он хочет и подталкивает эволюцию, которую и я считаю необходимой, то есть неотвратимой, к которой и я в известной степени невольно причастен по своей природе, но ликовать по данному поводу всё-таки не вижу ни малейших оснований. Кнутом и шпорами литератор подстёгивает прогресс, который и мне – во всяком случае частенько – видится неудержимым, видится самой судьбой; подстёгивать его в меру скромных возможностей есть и моя судьба, и тем не менее по смутным причинам я состою к нему в некоей консервативной оппозиции… Хотелось бы быть понятым вполне. Так вот, можно считать прогресс неотвратимым, самой судьбой и в то же время не испытывать ни малейшего желания галопом мчаться следом с «ура, да здравствует», чего прогрессу, как мне думается, также вовсе не требуется. У прогресса есть всё, что нужно, и прежде всего золотые перья. Кому-то может показаться, что будущее за золотыми перьями, однако в действительности золотые перья за будущим. То, что во имя идеи хорошо пишут, служит метафизическим доказательством её доброкачественности и будущности. Можно и иначе: пока об идее пишут хорошо, она достойна внимания и имеет право на жизнь, даже если это не прогресс… Повторяю: у прогресса есть всё, что нужно. Он только с виду оппозиция. На самом деле в оппозиции очутилась уцелевшая противонаправленная воля, она заняла оборону, и, как ей прекрасно известно, бесперспективную.
Что же это за эволюция, что за прогресс, о котором я толкую? Но, чтобы объяснить, о чём речь, понадобится горстка постыдно мерзких, искусственных слов. Речь о политизации, радикализации, литераризации, интеллектуализации Германии, о её «очеловечивании» (в латинско-политическом смысле) и дегуманизации (в немецком)… Речь, пользуясь любимым словечком, воинственным, ликующим кличем литератора цивилизации, о демократизации Германии или, если всё объединить и свести к общему знаменателю, её дегерманизации… И мне участвовать в этом безобразии?