Поплавок из осокоря (страница 4)
– Нэля, Мария Григорьевна (это бабушка моя, баба Маша), Ваня, я рыбу принес!
Красивое было имя у мамы – Нэля. Отец любил его произносить.
– Как рыбу? – недоумевает мать. – Какую еще рыбу? Ты шутишь?
– Да на улице по пути купил, щуку, почти живую. Какие шутки!
И вываливает на расстеленную газету пятнистую донную красавицу с полыхающими жабрами.
– Как можно было пройти мимо? Сейчас ухи заварим, котлеток сделаешь…
– Щуку? – растерянно переспрашивает мама.
– Котлеток? Ухи? А как же кость? – недоумевает бабушка. – Как же кость, Володя, уже протолкнулась?
– Нет, Мария Григорьевна, – грустно отвечает Батька, – какой там… Если бы протолкнулась, я бы штук пять щук принес, всех бы взял, что там были. Когда еще таких свежих увидишь?
Мама только руками всплеснула. А бабушка покачала головой. Батька звал бабушку исключительно по имени и отчеству – Мария Григорьевна, без фамильярности. А она его – Володя. Тоже очень уважительно. Так вот немного чопорно они общались. Кстати, бабушка не очень-то одобряла рыболовной отцовской страсти и особенно моего приобщения к рыбацкому миру: «Научили ребенка хорошему, будет, как дедушка Прохор у нас в Рассухе, на берегу сгорбленным сидеть…» Однако же внимательно слушала мои взволнованные и сбивчивые рассказы о первых речных впечатлениях. Когда я пошел в первый класс, бабушка сшила мне азбуку – квадрат синей ткани с кармашками-окошечками, где для каждой буквы подобрано какое-нибудь связанное с рекой или рыбалкой словечко. «У» – удочка, «З» – Зеленый остров, «Б» – баржа, «Л» – лодка, «Щ» – щука. И только в кармашке буквы «П» оказался не ожидаемый мной «поплавок», а «паровоз». Бабушка ведь была железнодорожницей…
Так, значит, самое удивительное в том, что, когда Батька попробовал ушиную картошку из той щучьей ухи – совсем чуть-чуть, пару-тройку рассахарившихся долек, – кость из его горла волшебным образом исчезла.
У Батьки было одно любимое блюдо, о котором не могу умолчать. Когда он варил уху, то делал так: бросал в кипяток лук и картофель и десяток-другой всякой мелочи, вроде ершей да окуньков. И через некоторое время вынимал и картофель, и мелочевку, а в уху запускал что-нибудь основательное – вроде судачка или щучки. И называл такую картошку ушиной, считая ее своим личным кулинарным изобретением. «Ваня, ушиная картошка готова!» – доносился торжествующий отцовский голос откуда-то с кухни. Я бросал все игры или уроки и мчался на зов, потому что есть ушиную картошечку нужно было немедленно, пока не остынет, пока не потеряет ушиного духу. С искоркой, рассыпчатая, дымящаяся. Это была не обыденная обеденная еда, а настоящая поэзия. Искусство!
Впрочем, со временем Батька все реже и реже приготовлял уху, эта почетная обязанность легла на мои плечи. Практически всецело.
Но порой, когда бывал в особенно бодром настроении, папа все же брался за дело, брался основательно, работая с долгими перекурами.
Бывало, я лекции читать ухожу – Батька принимается за уху. Возвращаюсь – он все еще рыбу чистит, тщательно моет, выбирает пяток правильных картофелин, с луковицы одежки снимет… И выходило, что ушиной картошкой потчевал он всю семью часов этак около десяти-одиннадцати, когда кто отужинался, а кто и вовсе спать собирался лечь. Батька не принимал отказов: «Она же ушиная! – восклицал он, предъявляя домочадцам блюдо с дымящимися картошинами, щедро сдобренными сливочным маслом и посыпанными зеленым луком да укропчиком. – Ушиная!»
Мама сначала решительно отказывалась, а потом брала парочку и прогоняла папу – иди корми народ дальше, а мне телевизор дай посмотреть спокойно – в единственный выходной. Мы с милой моей Таточкой оборонялись упорнее, даже, случалось, закрывались в комнате, делая вид, что спим. Однако от Батьки в такое время было не укрыться. «Какая еще диета, какой еще сон, придумали тоже! – возмущался он нашими жалкими объяснениями. – Только что с огня, рассыпчатая, во рту тает, и со свежей горбушечкой хрустящей, и варилась-то – с окунями вместе!» И Таточка первой сдавалась: «Ну, если с хрустящей и с окунями, деваться некуда!..»
И мы начинали нечаянный ночной пир, нарушающий все условности и запреты.
…Когда мне хочется ушиной картошки – а бывает такое часто, – то я действую точно по Батькиному рецепту. И почему-то повторяю нелепые, и добрые, и понятные только для посвященных генеральские присказки. Особенно эту:
Генерал поймал ерша
Для Профессора кота.
У Профессора берет,
У других – наоборот.
Потому что для него
Генерал поймал его…
Вам скажу, как на духу,
Любит Генерал уху.
И не понарошечку
Белую картошечку…
Несручный! Обидно…
Батька и правда был легким на подъем и нетяжелым в слове.
Однако же на рыбалке, особенно когда я его подводил, что случалось не так уж и редко, он мог и поворчать на меня – не зло, но уж очень колоритно: и не руки у меня, а крю́ки, и карку-то я разинул, и узел-то на леске своими рачьими клешнями связать не умею. Говорилось подобное не для обиды, а для рыбацкой строгости, для порядку. Это была для меня такая суровая школа волжской жизни.
Раз, помню, в половодном мае, на Волге, зацепил легкой береговой удочкой с малюсеньким крючком огромного язя. Язь ходит кругами, ближе к берегу, ближе, отец уж готов подхватить его подсачеком, и тут у меня рука срывается, движение делаю резковатое, и сильная рыбина мгновенно освобождается от крючочка-заглотыша. Какое-то время язь издевательски стоит под берегом, шевеля алыми, горящими в воде плавниками, – хоть бросайся за ним. Но куда там: еще секунда, и он медленно уходит в синеватую глубину, на стремнину, махнув нам на прощание хвостом. Папа смотрит сначала вслед добыче, потом на меня, чуть прищурившись, и тихо так, осторожно кладет подсачек под куст. А рыба в тот день, понимаете, как никогда нужна была, не помню уж почему, но требовалось и уху сварить, и нажарить. Какие-то гости или родные к нам приехали, что ли. Ну, думаю, сейчас Батька мне выскажет. Но папа молчит, молчит и молча начинает дальше ловить. И я начинаю. Делаю вид, что ничего не произошло. И тоже – молча. Тут как назло снова клюет. И поклевка такая хорошая, аккуратная. В голове проносится надежда – опять язь? Подсекаю с силой, с азартом, хочу реабилитироваться поскорее и с остервенением выкидываю на берег плоскую бледненькую… густерочку. Густерка ошарашенно смотрит на меня белесым глазом. Отец после презрительной паузы: «Лучше бы ты так язей ловко выхватывал». И холодно: «Малька этого выбрось, не позорься». И потом: «А ведь целая уха получилась бы да жареха в придачу». И дальше: «Да из одного плавника язиного заливное вышло бы, а ты его проворонил».
И самое последнее в папиной критической тираде определение в мой адрес: «Несручный!» Обидно…
Другой показательный весьма эпизод. Когда мы ловили на волжской дамбе, а хаживали мы туда частенько, особенно в мае-июне, по высокой воде, то приносили с собой подкормку прямо в кастрюльке. Имелась у нас такая: положишь туда разных круп помаленьку, дашь закипеть, оставишь на ночь под крышкой, каша и поднимается. Течение на дамбе сильное, корма нужно много, и притом тяжелого, вязкого корма. Главным кашеваром, разумеется, назначался я, а отец придирчиво относился к качеству прикормочной каши – она должна получаться и плотной, и хорошо формирующейся в шары. Однажды, помню, постарался на особицу, сделал кашу вкусную-превкусную. Всего по шарику бросили в волжскую бырь, подвеселили рыбку, а через каких-нибудь пять минут получили и «плоды подкормки» – вытащили мы с отцом по отличному золотистому подлещику. Дамба довольно крутая, что ни положишь на нее – скатывается в воду. Мы и сидели-то с папой на специальных скамеечках со скошенными ножками – гениальная Батькина придумка. Поэтому кастрюльку с кашей я всегда ставил на самый верх: нужно тебе подкормить, делаешь пару шагов, добываешь комок каши, мешаешь его там же, вверху, с песочком, чтоб потяжелей был, – и в воду. И вот Батька говорит: «Подвесели-ка снова, брось по шарику». Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что здоровенная овчарка, совершенно бесшумно прокравшаяся к пахучей каше, уже сделала один хапок из кастрюльки. Раз – и нет половины нашего прикорма. Два – и нет ни капельки вдохновенно сваренной вкусной-превкусной прикормочки. Только на дне пригоревшая корочка.
И Батька тоже оборачивается. И все понимает.
«А почему ж ты крышку-то не закрыл? – спрашивает. И, не дожидаясь ответа, продолжает: – Конечно, я вчера пшено тащил из последних сил только лишь для того, чтобы накормить псину. Мало того что я здешней своре кости таскаю, так ты в следующий раз делай две кастрюли и обе крышкой-то не закрывай, не надо. А зачем? Тут собак полно! Едоки найдутся. Да и не только собаки – вон, бомжи себе шалаш сделали, так и их кашкой угости. Можешь прямо по всей дамбе кашу разбрасывать – ты же добрый!»
А как-то, на той же дамбе и тоже по весне, расположились мы с комфортом, и погодка что надо, и рыбка идет мерная, икряная, и штиль. Лови себе в удовольствие, загорай, отдыхай. Ну я и расслабился, карку, то есть, по-Батькиному говоря, раскрыл и не заметил, как недалеко от берега утюжок протащился, волну высоченную пустил. А я разулся, кроссовки новые, удобные близ воды оставил. Волнища-то один из них и слизала, а теченье вмиг унесло. Я бегу вдоль дамбы, пытаюсь обувочку свою зацепить-спасти, но куда там. Отец говорит негромко так, спокойно:
– Второй-то тапок тоже в Волгу кидай, им вместе веселее будет. Под железнодорожным мостом встретятся, а может, и до Астрахани доберутся…
Батька, повторю, ворчал по-доброму, быстро отходил. Просто он внутренне негодовал, видя любое проявление «несручности». Особенно на рыбалке. А в пору бамбуковых удилищ, когда папа был еще сравнительно молод, и еще раньше, во времена Генерала, когда действительно был молодым еще человеком, он на все смотрел светло и открыто, не стремился подмечать в людях недостатки, любое море было ему по колено.
Вернее – любое озеро.
Ковчег-подоконник
У Батьки не было дома рабочего стола, как у всякого «нормального» писателя, «пашущего» от сих до сих. Да отец ни в жизнь за таким столом и не стал бы работать – все, имеющее хотя бы отдаленный намек на официоз, подвергалось с его стороны мягкому презрению. Зато у него был подоконник. На кухне.
С возрастом, особенно когда начал хворать и не мог выйти из дому, Батька обживал подоконник все основательнее и основательнее.
О, это уже был не подоконник в обывательско-бытовом смысле, конечно же, а остров, причал, ковчег!
Здесь, на нешироком совсем просторе, находилось место открытым книгам, альбомам со старинными фотографиями, серым листам, ждущим своего часа. Батька писал стихи или рассказы только черной ручкой на неглянцевой, простецкой бумаге – никаких печатных машинок, ничего подобного. А мог что-то набросать простым, остро заточенным карандашом. «Бумага», «планшет», «грифель» – вот его словник. И на Батькином ковчеге-подоконнике всегда точились карандаши, валялась карандашная стружка. Еще дымился стакан с чаем. Раньше, когда был помоложе, папа любил пить чай из жестяных кружек – «по-рыбацки». Иногда даже из бокалов. Но потом перешел на обыкновенные граненые стаканы. «Как на спуске Железной Дивизии, в детстве», – объяснял он свою привязанность.
Что еще? Небольшой радиоприемник, по которому отец слушал какие-то свои собственные, не похожие ни на что на свете новости. Когда Батька пересказывал мне их, казалось, что антенна его приемника ловит волны другой планеты, где главное – не политические глупости, очень дорого обходящиеся людям, а вода и поплавок.